ГОРБУН


     
      Нормальным людям мир свойственно видеть безущербным. Уродство им свойственно не замечать, закрывать на него глаза, не обращать внимания. Нормальный человек никогда не получит удовольствие от созерцания урода, не станет пристально и усиленно его рассматривать, не загорится желанием с ним познакомиться, напротив, он, скорее всего, постарается пройти мимо и близкой встречи с ним избежать.
      Мы всегда ревниво охраняем свою психику и всегда воздерживаемся обременять жизнь нетипичным, исключая его из памяти, стремясь сберечь душевный покой. Чтобы не беспокоиться, не расстраиваться излишне, не страдать угрызениями совести, не мучиться, не сопереживать.
      И отворачиваемся, отделываемся, проходим мимо, а если судьба или суровая необходимость заставляет нас сойтись с уродом коротко, мы общаемся с ним, разговариваем, делаем какие-то нужные дела, даже поддерживаем какие-то отношения, но уродство в нем не видим, уродство в нем умудряемся опускать…
     
      В маленьком провинциальном захолустном вокзальчике, где всегда скука, покосившиеся избы на противоположной стороне привокзальной площади из окна, полупьяные мужики в телогрейках по скамьям, черствые пирожки у прилавка и вечно замусоренный и заплеванный подсолнечной шелухой пол, где я однажды холодной дождливой осенью, возвращаясь с охоты, очень долго, в течение полусуток, дожидался своего опаздывающего поезда в город Н. , я видел как в зал ожидания вошел горбун.
      Он возник внезапно, хлопнув дверью, и, пройдя вперед несколько метров, остановился посередине зала. В тени от тамбура и отделенный от меня несколькими рядами скамеек с тесно сидящими и полудремлющими на них людьми. Черты его лица были решительны, а фигура виделась отчетливо. На голове у него была шляпа, которую он снял, чтобы стряхнуть с полей дождевые капли, на шее висел шелковый шарфик. Ноги росли из тела по-журавлиному, почти прямо из плеч, шея отсутствовала, голова провалилась куда-то внутрь туловища, но, тем не менее, на одной руке была надета лайковая перчатка, в другой он держал портфель-дипломатку, а на выпирающей передним горбом вперед груди было застегнуто дорогое драповое пальто.
      Горбун стряхнул дождевые капли, спрятал в карман одну перчатку и, обвел глазами присутствующих. А надо сказать, что недалеко от входа сидела среди подруг удивительной красоты девушка, причем, настолько красивая, что даже странно было видеть такую среди всей этой запущенности и суеты. Вся не дремлющая мужская часть пассажиров не оставляла ее без внимания, даже я сам вслед за одним интеллигентным туристиком с толстой книгой в руках, лежащим среди таких же туристов на рюкзаках неподалеку от меня, весь день без конца на нее посматривал, отводя глаза.
      И вот к этой девушке горбун и подошел.
      Он остановился перед ней и поздоровался. Задний горб в тот момент, когда он кланялся ей, взлетел у него над головой. И оставшись в этом полусогнутом положении, он, хотя пальто и висело на нем как на обрубке дерева с сучком, начал тихим и вкрадчивым голосом размеренно и долго, а иногда торопливо и увлеченно, что-то девушке говорить. Он вытягивал из рукавов пальто белоснежные манжеты с запонками, красиво загибал свои длинные тонкие пальцы, наклонялся еще ниже, чтобы заглянуть девушке в лицо, шутил, улыбался, и становилось жутко и страшно от понимания, что это ведь он совершенно явнейшим образом ее кадрит. Интеллигентный туристик при такой неловкой сцене даже опустил поглубже голову в книгу, чтобы не смотреть. А горбун достал дорогую пачку сигарет, снял и опять надел оставшуюся на руке перчатку и потом открыл дипломат, чтобы показать девушке какой-то иллюстрированный журнал. И только тогда уже, когда он, должно быть, еще для большей проникновенности попытался коснуться пальцами руки девушки, лежащей у нее на колене, та наконец обратила к нему взгляд.
      - Ну все? – сказала она, подняв голову, и посмотрела ему в лицо.
      Горбун выжидательно замер.
      - Ну а теперь иди.
      Горбун еще некоторое время помедлил.
      - Проваливай, я говорю… - И девушка отвернулась, взяв подсолнечных семечек из кулька, лежащего на скамейке между ней и подругой, и продолжила бросать семечки себе в рот.
      Горбун еще потоптался на месте, хотел, похоже, что-то добавить, но в конце концов не нашелся и, круто повернувшись на каблуках, ушел. Он переступил через ноги растянувшихся у скамеек туристов и опять оказался у тамбура. Хлопнула дверь, потянуло сквозняком.
      И вновь наступила ровная монотонная тишина. Какой-то молодой парень из дальнего угла только фыркнул, а девушка повернулась к подругам, вполголоса продолжив прерванный разговор. Все близь сидящие вернулись кто к своей дремоте, кто к мирной беседе и высказался по поводу происшедшего лишь мужик в обшарпанной кожаной шапке на голове, как бы подведя философский итог:
      - На то и щука в море, чтобы карась не дремал…
      И сосед добавил:
      - Лихо налетел, ни дать ни взять, орел…
      Да старушка из ближнего угла, тоже сидящая на мешках какой-то поклажи, проговорила:
      - Это ведь Прошка Малафеев, учетчицы нашей сын. Они только на ее зарплату и живут, и откуда у него деньги берутся, чтобы таким фертом ходить…
      И после этого громко голос уже никто не подавал. О происшедшем больше не вспоминали, девушки продолжали щелкать семечки и лишь посмеивались над чем-то своим иногда, старушка в углу затихла, поудобнее устроившись на своих мешках, мужик в кожаной шапке, чтобы не выходит на улицу, приоткрыл немного дверцу не топящейся печки-голландки и незаметно закурил, пуская в топку дым. Интеллигентный туристик больше глаз на девушку не поднимал.
      А я отвернулся и стал смотреть в окно. Дождь уже кончился. Хотя погода продолжала оставаться пасмурная, сырая. На площади стояли лужи, и ветер гнал по ним листву. Горбун, вышедший из здания вокзала стоял теперь на противоположной стороне привокзальной площади у водяной колонки. Пальто его, перчатки и шляпа висели на чугунной крышке колонки. А сам он, пустив воду и смачивая под струей свои огромные, уродливые, на несоразмерно длинных руках ладони, отряхивал расклешенные, модные, слегка тронутые сзади каплями грязи брюки. Потом он выпрямился, закрыл кран, надел пальто, перчатки, шляпу и как ни в чем не бывало зашагал дальше…
     
      Живут в одном подъезде большого многоэтажного дома две семьи писателей. Если зимой появляется на площадке между первым и вторым этажом запущенная кем-то обогреться в подъезд уличная кошка, то можно с уверенностью сказать, что это их рук дело. Если появится около нее кусочек колбасы – это тоже их забота. Они же ее и поят, ставя молоко в баночке. И устраивают ей подстилку. Если кто-то вышвыривает ее из подъезда на улицу, то водворяет ее на место опять кто-нибудь из них. Они сооружают на балконах кормушки для птиц, сыплют им хлебных крошек и зерен, приносят в тепло квартиры естественным образом замерзающих в зимние морозы на улице состарившихся голубей. А потом возвращаются за свой письменный стол и продолжают писать свои книги, изобретая слова о сострадании и добре, рассуждая о понятиях «сочувствие к чужой боли», внося своим существованием в мир мнение, что подобные вещи не миф, а реальность, что все эти свойства в жизни все-таки существуют…
      И в качестве запоздалого эпиграфа:
      «Собаку переехала полуторка.
      Собака торопливо умирала.
      Играли дети. Люди шли по улице.
      Шли мимо, а собака умирала.
      Я взял полураздавленного пса.
      Я удивился на жестокость эту,
      С проезжей части оттащил к кювету,
      Где пес скончался через полчаса.
     
      Я прибыл в этот городок вчера.
      Гремели поезда. Мели метели.
      Здесь рано наступали вечера.
      Здесь на столбах плафоны не горели.
      Здесь рано наступали вечера…
      Заигранно, как старая пластинка,
      Скрипели ставни, пели флюгера,
      В помойках возле каждого двора
      Хрипели доморощенные динго…»
                С. Куняев

      И наконец последнее (А. Рекемчук):
      «Жест великой русской литературы – к страждущему…»