Ревность



РЕВНОСТЬ


      Сначала это проскакивало где-то в дальних уголках сознания. Какая-нибудь мелочь, просто сцена, «и она с ним», чушь какая-то... Подозрительность ее поведения... Но он не давал этому хода. Если дела шли неплохо, в гостиницу он устраивался сразу, материал в архиве был классифицирован, каталог существовал, и работалось хорошо, ему было довольно легко ото всего этого отмахнуться.
      Но на четвертый-пятый день это начинало появляться чаще, какой-то частью сознания он отмечал уже назойливость таких «мелочей». Но продолжал работать, снимал копии, перелистывал страницу за страницей, выстраивал подходящую систему и начинал уже переносить написанное на машинку, уже зная, что вот «оно» присутствует за порогом и ждет только, чтобы на него обратили внимание. Он пытался отогнать, отделаться от этой помехи и даже наконец говорил себе:
      — Ну и пусть, п у с т ь, ПУСТЬ она там! Ну, подумаешь? Ну и что, ну и что?!
      И странно, такой поворот мыслей действовал. Он на некоторое время успокаивался. Пустяковость, несущественность всего этого — а это только так и должно восприниматься умом и всеми: глупость, ломаного гроша не стоит, суета, извечная история, старо как мир — при сладкой уверенности в себе, в ценности своей работы, своих способностей, большей ценности, чем подобная дребедень — приносила облегчение.
      Но ненадолго. Облегчение иссякало, и вскоре все начиналось сызнова.
      И все же, как бы там ни было, все эти беспокойные мысли продолжали стоять еще на пороге сознания, еще не прорывались в него, и он боролся с ними. И когда они все-таки охватывали его полностью, проникали в его действительность и явь, в его деятельную сознательную жизнь, он каждый раз — столько раз, сколько уезжал в командировку — каждый раз помнил, что это он сам себе позволил, сам дал добро этому случиться.
      — Ладно, чуть-чуть подумаю, — разрешал он себе. И уже знал, что это конец, капитуляция; знал: стоит лишь разрешить себе об этом думать, и обратной дороги уже нет! И зная, не удваивал, как бы следовало в такой ситуации, сил, а, прикидывался, будто не понимает, что к чему, будто не знает, куда такое позволение ведет, будто запамятовал, обманывал себя, врал себе — настолько сильно ему все-таки хотелось почувствовать себя несчастным. Ведь горемыкой, как известно, является не тот, кто на самом деле горемыка, а тот, кто считает себя таковым...
      — Ладно, подумаю... Нет ничего на свете, бессмысленность чего нельзя было бы доказать умом. Значит так. Я ревную. Что это такое? Это значит: я хочу, чтобы другой человек не обращал внимания ни на кого, кроме меня. В то же время себе-то я такое позволяю, да иначе и не может быть — везде люди вокруг нас... Это значит я хочу, чтобы другой человек не хотел нечего такого, чего бы не хотелось мне, и хотел бы только то, что меня устраивало бы. Иными словами, чтобы другой, чужой — не-я, значит, чужой — человек не имел права по собственной воле распоряжаться собой и собственным телом... Но это же бессмыслица! Это какой-то детский эгоизм... И, наконец, это просто чувства. Только чувства...
      Но вся эта старательно возводимая конструкция, словесная фигура, рушилась совершенно, до основания, так, что не оставалось камня на камне, от единственной, следующей в ходе рассуждений за подобными соображениями картиной, в которой она с тем, с другим, делает то же, только ей свойственное, характерное движение животом.
      — Боже мой! — Его даже холодный пот прошибал на мгновение. — Не надо было разрешать себе думать!..
      И ведь какая дикость!.. Это все результат нашего воспитания. Наша моногамия, ориентация только на двоих, покров таинственности на всем, что связано с вопросами пола, тайна — все это безумие, которое мы создаем себе сами и создаем искусственно, превращая естественное орудие природы в какое-то божеское откровение и придаем ему наисвященнейший смысл. Но зачем все это? Если это так болезненно?..
      И к чему она только ему рассказала. Вот не знал бы он, и при любых подозрениях, любых своих мыслях у него не схватывало бы так обреченно сердце, он всегда бы мог себя убедить, облегчая себе участь, что у нее этого не было. А теперь он был не в состоянии ничего себе облегчить, потому что знал, что это у нее было!
      И он опять представлял, как они собираются после этого пить у него в кухне чай.
     «Отвернись, я оденусь, и пойдем чай пить. Что-то я проголодалась...»
      И они пьют чай в кухне. Она в его рубашке на голое тело. На свое голое тело...
      — Нет! Ну разве можно так жить, это плохо кончится, — он вставал из-за стола у себя в номере, брал лежащие на постели листы, просматривал, раскладывал в нужном порядке, потом опять возвращался к столу...
      Причем ведь она сказала, что ей с ним было хорошо. Она честная, всегда была такой, и он за это ее ценил. Она, уж если начала, то как бы выгодно ей ни было, никогда не свернет и не соврет... И хотя он потом своими дотошными вопросами добился признания, что лучше было только в первый раз, а потом, в другие встречи, так же, — все равно, несмотря ни на что, этот первый — когда было лучше — раз все-таки был!.. И этого не отнять, не исправить и ничем не заменить, потому что у него-то с ней этого первого раза быть уже не может! Когда у них все только началось, она была молода, и подобные отношения для нее мало что значили. А теперь, повзрослев за годы супружеской жизни, она сделалась в полном смысле слова женщиной, и этот по-настоящему первый раз — с другим! Первый раз! О, это он хорошо представляет! Да за него можно отдать жизнь. Все это узнавание, это томление, захватывающий процесс постепенного сближения — еще недавно совсем незнакомы, а сейчас вблизи. Этот пыл, эта робость, застенчивость, это сдерживаемое волнение, случайные прикосновения, это когда наконец распахнутое тело и руки смыкаются у него на спине.
      Да, да, руки. Где у нее были руки? Ведь с ним-то она до сих пор довольно сдержанна. Как повелось сначала, так продолжается и теперь. Да и к тому же — муж, с ним всегда скованнее, не забудешься, а там, с другим, он чувствовал, он уверен был, наверняка происходило иначе. И его жгло болезненное любопытство, неодолимое желание посмотреть, как было... Хотелось сделать себе еще больнее, и в этом содержалось какое-то иступленное наслаждение. Он иногда даже начинал фантазировать на эту тему. Знай он тогда о встречах, как бы он проследил их... И вот они вошли, и он тоже каким-то фантастическим образом проник в его квартиру и сориентировался уже, спрятался. И вот «тот» подходит к ней, и они обнимаются, она сама обнимает его! — Но он не прерывает свидания, хотя может выйти из своего укрытия, нагрянуть, смутить, отомстить и ощутить удовлетворение от растерянности на их лицах, но нет, он не появляется. И вот они целуются, и садятся на постель. Ну вот тут, казалось бы, и выйти, — не выйти ли? Не кончить ли? — Но нет, и больная его фантазия раскручивает картину дальше: он ее раздевает, и вот они... — о Боже! — но он смотрит и не вмешивается, молчит и уже плачет. Мир рушится на его глазах. Его жена... Но он остается без движения...
      Долго он мучит себя этой последней сценой, повторяя ее без конца, лишь с различными добавляющимися деталями, и далее его фантазия не идет, развязка, появление самого себя для него несущественны. Наоборот, он начинает прокручивать опять все сначала, в несколько другом варианте, в другой интерпретации, в другом ракурсе: первым вошел он и где спрятался, а потом уже они, или еще что-то иное — но как ни варьируя, как ни оттягивая, все равно главной целью имея последний заключительный момент. Он уже не может остановиться, желание мучить себя настолько же сильно, как и желание этого родного и до малейшей подробности знакомого ему тела.
      Он уже не сидит за столом, а стоит у окна, смотрит в него и думает. И вдруг спохватывается:
      — А может быть, еще не поздно подсмотреть?.. Она сказала ему об этом через три месяца после конца их романа, а с тех пор прошел почти еще год. Но ведь он звонит ей иногда на работу, она рассказывала. И пусть она шутит, что это у них как платоническая любовь, что она ему тогда отказала, сама отказала, он ответил «вольному — воля», но где гарантия, что отказав в то время, она выдерживает это и теперь?..
      Хотя нет, это уже слишком. Он ей должен верить. К чему ей врать, она же сама ему призналась. Она всегда старалась быть честной... И они тогда жили хорошо, а это, хотя и прошедшее, видимо, ее угнетало. Повод еще был, он что-то случайно нащупал у нее в кармане халата, но она оттолкнула его руку, сказав с улыбкой: «Не лазь, а то опять найдешь что-нибудь». А это что-нибудь однажды уже было, когда он так же обнаружил какую-то бумагу, но она не дала ему посмотреть и убежала в туалет, чтобы выбросить. Он тогда не придал этому значения, решив, что это, как всегда, какая-нибудь невинная любовная записочка, к которым он привык и которые позволял, устанавливая в их отношениях определенную свободу. Чужая записка, которую даже по элементарным соображениям она показывать была не должна. Но оказалось все серьезнее.
      — Что, что-нибудь тогда было не так? — спросил он.
      — Когда-нибудь расскажу...
      Он собирался в этот момент уходить из дома, но такой ее ответ его настолько озадачил, что он даже опустился в кресло.
      — А у тебя есть, что мне сообщить?
      — Ну как тебе сказать...
      — Тогда давай выкладывай...
      — Может, потом? — улыбнулась она.
      — Нет, сейчас.
      — Да, в общем-то, это все ерунда.
      — Говори, говори...
      И она начала рассказывать. И как только начала, будто рассыпалось что-то накопленное за их многолетнею супружескую жизнь, будто рухнуло что-то долго возводимое, устоявшееся, привычное. У него даже дыхание сбилось и закололо где-то в груди. Она сидела напротив него и говорила. Уже поняв, что это оказалась не такая уж ерунда. Она стала заикаться, ее пробрала дрожь, но, начав говорить, она уже не могла, нельзя было, остановиться. Она уже не смотрела на него, не улыбалась, а все говорила и говорила, спеша, покрываясь красными пятнами, а он только слушал и все ниже наклонял голову, с усилием упираясь подбородком себе в грудь. Она уже пожалела — все вышло гораздо серьезнее, чем предполагала — зачем я только начала?.. Как она дрожала, как ее колотило всю, но она не остановилась, пока не высказала все до последнего слова.
      — Зачем ты только это сделала? — произнес он самое первое, что пришло в голову, и поскорее, чтобы ненароком не застонать.
     — А что, ты ездишь где-то там... — Она постаралась легкомысленно улыбнуться, пробуя еще отшутиться, превратить все это в веселый эпизод, понимая, что это, хотя и может быть причиной, но не причина, просто надо как-то ради него же оправдать саму себя. Потом, поразмыслив, добавила: — А часто ты водил меня в кино, в театр, в ресторан? А сейчас, в моем возрасте, за все уже нужно платить, это раньше можно было ограничиться одними — с твоего согласия — ухаживаниями...
      — Но это же все не то. Не то...
      — Ну да, не то... Ну что еще... Ну что, что я должна всю жизнь как дура!..
      — Все, все. Понял. — И он действительно понял, что на этот раз она попала в точку. — Ты права. Я же спросил не оттого, что собираюсь тебя винить. Я не могу ничего сказать тебе против.
      — Конечно, не можешь.
      — Да нет, ты не понимаешь... Не потому что, как ты считаешь, я сам не без греха, а потому что я везде, всегда, всю жизнь говорил, что жизнь дается человеку один раз, и это преступление — отказываться от того, что она нам преподносит. Помнишь, тогда, в самом начале, я всюду носился со стихами Вийона: «Не прозевай, покуда лето, ведь быстро песенка допета, никем старуха не согрета...» Помнишь, под какой аккомпанемент проходило наше с тобой сближение?

      Где крепкие, тугие груди?
      Где плеч атлас, где губ бальзам?..

      Вот поэтому... И я понимаю, что нельзя требовать от другого человека, чтобы он лишал себя ради тебя чего-то в жизни, это бессовестно — требовать. Я сам влез в это ярмо, в это супружество, я жну, что посеял, и я сам воспитал тебя такой, какая ты есть. Но все равно я знаю, что то — правда. Понимаешь? Все равно, правда!.. Я тебя ни в чем не виню, роптать тут можно только на природу... Но это больно... Понимаешь, больно...
      — Да, я понимаю. — Она любила его тогда. Жалела и любила.
      И потом, после того объяснения, ночью, когда они лежали, как всегда, рядом, но теперь уже как чужие, не двигаясь, но без сна, и молчали, он боялся к ней прикоснуться, потому что теперь между ними была какая-то преграда, стена, и прошло еще долгое время, пока он наконец не преодолел себя и не обнял ее — и она заплакала. Он целовал ее всю, от волос и до кончиков пальцев, и потом они плакали вместе. И она была такая, что он ее не узнал.
      И это было хуже всего. Потому что потом это не повторялось, но он теперь уже знал, какой она может быть, а это значило, что вполне вероятно, с тем она бывала такой всегда. А с ним только раз, потом опять началась ровная семейная жизнь.
      И в мучении своем он стал поступать нечестно, стал противоречить себе, мыслить чужими категориями. Подсознательно, скрытно для самого себя, он старался объяснить свое желание владеть чем-то другим, искал какую-нибудь уловку. И нашел. Супружество. Супружество всегда выгодно прежде всего женщине. Супружество — это ее идеальное общественное положение. Так уж повелось. Для мужчины супружество в общественном плане несущественно, он ничего не теряет в глазах других, если холост. Как знать, может быть, даже приобретает. Поэтому женитьба — это всегда уступка мужчины, некоторая жертва, плата женщине за любовь. В то время как для женщины замужество в любом случае выигрыш. Женщина свободна именно в семье, именно в ней она чувствует себя спокойно, именно здесь осуществляются все ее заветные цели, это ее естественная среда. Мужчина свободен холостяком, женившись, он отдает свою свободу. Жена получает ее. И если она еще считает возможным и изменить, то она дважды свободна, вообще ничем не связана. А мужчина и изменяя остается связан браком. Поэтому-то только он бывает рогат, но никогда жена.
      Так он рассуждал, сидя с ней за столом в кухне, и потом, да что говорить, сразу чувствовал, что поступает подло, что все это казуистика, ухищрения, что он благородными рассуждениями прикрывает свой эгоизм, свое желание, чтобы жена была ему все-таки верна.
      А она... Как она — он видел это по ее лицу — обрадовалась в тот момент этой наконец высказанной им для нее, внезапно обрушившейся на нее ответственности, как потянулась навстречу этой малости, к этому прорвавшемуся в нем чувству, к боли, к этому постыдному суетливому крохоборству, которого он всегда в себе стеснялся и которого лишал ее всю жизнь, стараясь строить их отношения на каких-то заоблачных, туманных, невозможных для женщины принципах.
      — Ну что ты, это же совсем пустяк, — сказала она, — это ничего ровным счетом не значит, совсем ерунда. Ну хочешь, я пообещаю тебе, что такого никогда больше не будет...
      И он поймал себя на очевидности своих умствований, зная, что если уж она скажет, она этого больше не сделает действительно никогда. И со стыдом убедился еще раз в цели всех подобных разговоров и совсем уже с отчаянием подумал, что будет должен опять отказываться от ее общения и этим опять, в очередной раз, представлять себя размазней.
      — Нет, я не могу от тебя этого требовать, — произнес он, отводя глаза, и тогда она разозлилась:
      — Ну не хочешь, тогда буду! Буду!.. — И ушла в комнату.
      Он долго сидел за столом, оставшись один, и думал. Но так ни к чему не пришел, ни к какому выходу. Встряхнулся и, еще не зная, что скажет, но зная, что идет на примирение, встал из-за стола и пошёл вслед за женою.
      Жена усыпляла в темноте дочь, обе они лежали в постели. Он разделся и тоже лег с краю, прижавшись к спине жены.
      — Все-таки ты моя девочка, правда?
      — Я ничья, — ответила она и улыбнулась. — Я сама по себе, — сказала шутя и еще не угадав его тона.
      — Ну скажи хоть раз в жизни: ты моя девочка...
      — Да, твоя, — ответила она вдруг серьезно.
      — Ведь правда моя?
      — Ну конечно. — И голос ее дрогнул.
      Тут еще дочь не спала и подняла голову.
      — И ты, и ты, — сказал он, меньше всего в этот момент думая о ребенке.
      — Совсем-совсем моя, ведь правда?
      — Конечно, правда.
      — Моя-премоя?
      — Твоя-претвоя...
      Это была вторая ночь, когда они после ее признания были счастливы, и ему было приятно вспомнить. Он отрывался от окна и вздыхал облегченно, отходил к столу и работал, иногда останавливаясь на хороших мыслях: все-таки главное для них — это их общность, у них много чего накопилось общего за всю их жизнь. И хотя тепло покоя и обволакивало его душу и он наслаждался им, все равно его потом, в конечном счете, настигала жесткая в своей трезвости мысль:
      «Да какая же она моя?!»
      И ему вспоминалась другая сцена, на следующую ночь, когда он спрашивал и она отвечала:
      — Красивый он был?
      — Мне нравился.
      — Высокий?
      — Чуть повыше тебя.
      — А по темпераменту?
      — Такой же.
      — Хорошо с ним было?
      — Хорошо.
      — Как часто вы встречались?
      — Раза три-четыре в месяц...
      Она отвечала на вопросы просто, считая все это незначительным и не стоящим даже внимания, в то время как он при каждом ее ответе кусал подушку. Она вообще придавала этому гораздо меньше значения, чем он.
      — Ведь это же совсем чужой человек, случайный, не наш. Я тебя больше люблю уже хотя бы потому, что ты отец нашей Дашечки.
      — Ну какой же он чужой?!. Вы встречались с ним почти полгода!.. Привыкли друг к другу, разговаривали, у вас тоже появилась своя общность. Ты ведь понимаешь, что на этом так много строится. Все производно. Ведь ты и бросила его, поди, именно потому, что почувствовала это. Согласись? Испугалась, наверное... Вот я все говорю, толкую тебе, что мы с тобой похожи. У нас общие взгляды, образ мышления, духовное родство, а ведь это все чушь. Я сегодня подумал: будь на моем месте другой — и были бы те же самые чувства, было бы одно и то же. Это природа, никуда не денешься, и никакого идеализма. Никакой предназначенности друг другу. Любишь уже больше, потому что я отец нашей Дашечки. Вот именно, потому что я ее отец. Именно. А будь на моем месте другой, точно так же ты относилась бы к другому. Так же целовала бы его, так же раскрывала ноги, так же принимала в постель, имела бы от него ребенка — и в этом совсем бы не было меня! Представляешь, совсем, совсем! И ничего бы не изменилось, абсолютно, никто бы не чувствовал никакой потери, мир бы не пострадал. Все были бы живы и здоровы, и не было бы меня. Все у нас с тобой определено случайной встречей, половым влечением в молодости и потом общей жизнью, и нас как таковых нет, мы ни в чем не вольны, мы продукты обстоятельств. Как грустно жить, зная, что все наше духовное родство — это наша выдумка, это мы просто хотим, чтобы так было, убеждаем себя, воображаем это. Как грустно жить, зная, что идеализм — фикция, в то же время жить, страстно желая идеализма...
      Самообольщение заканчивалось. Он опять приходил к изначальной сути. И хотя он вспоминал, что любить такую, какая она есть, с ее этим почти невыносимым стремлением к честности, со всеми ее особенностями, мог только он один — это уже не грело, не срабатывало. Исключительность пропадала, тонула в мире повторяющихся явлений, все это так называемое им «совпадение» каким-нибудь боком, по какому-нибудь, пусть иному, параметру, но могло быть и с другим.
      Ночью у него болело сердце. Он просыпался у себя в номере часа в два и не мог больше заснуть. Он просыпался от безысходности, а думал другое: смотрел на часы, прикидывал время, и там, дома, учитывая разницу во времени, как раз получалось только начало ночи. И непроизвольно соотносил с тем, что завтра у нее выходной, воскресенье. Но старался перевести мысли на посторонее: от чего у него ревность? Ведь с ее характером она не изменит ему уже никогда. Он в этом совершенно уверен. Так к чему он тогда вообще ревнует? К прошлому? К собственному воображению?
      И вообще, в чем механизм ревности? — продолжал думать он до утра. — Что под ней скрыто: досада, обида, неудовлетворенное самолюбие?..
      А ведь, разобраться, пусть бы даже изменяла. Ведь вся ваша общность останется, она придет и опять одарит тебя всем тем, что ты в ней ценишь: похожестью, характером, разговорами — и вам опять будет хорошо. Почему мы не ценим того, что нам дают? Почему не ценим свое? Почему так завистливы и сходим с ума по чужому? Почему обуреваемы желанием безраздельной собственности?..
      А если еще откровеннее: почему нас больше всего беспокоит именно один этот момент. Ведь не ревнуем мы к писателю, а ведь с ним может быть гораздо большая общность, и большее влияние он может производить на ум. Нет, потому что мы знаем: спать-то она все равно после книги будет со мной. И получается, что при всех наших красивых разговорах о духовности и интеллектуальной общности, главное беспокойство причиняет, главную заботу доставляет и владеет всеми нами до умопомрачения это преэлементарнейшее место. Использование этого места с другим...
      А между тем, те подозрения, что возникли ночью и приняли теперь форму уже как бы предчувствий, чувства на расстоянии — вот сейчас там утро, просыпаются — которым он в свою очередь позволил появиться и на которые опять обратил внимание, овладели им целиком, до все усиливающихся сердечных колик, до какого-то безумного бормотания по дороге в архив утром: бр-р, к черту, к черту! — в ладони бил — тра-та-та-та-та, — лишь бы отвязаться...
      Что делать? Что же, так будет всегда? И он обречен вечно беспокоиться о ней в разлуке? Как собака о своей кости: когда рядом лежит, она ей не нужна, а чуть расставаться с ней — так сразу понадобится, грызть начнет, заворчит, необходимой станет?..
      И понимая уже, что иллюзия их духовности лопнула, что самообман доверия потерян теперь для них уже навсегда, и проклиная всю их последующую жизнь, в три часа дня он уже ехал домой в купейном вагоне скорого поезда, разрабатывая в уме систему слежки, чтобы уличить, «накрыть», застать, уже совершенно потеряв самообладание, распустив себя окончательно, перестав сколько-либо сопротивляться и полностью отдавшись обуревающему его ревностному чувству.
      Что за ад? Что за жизнь?..


содержание  перейти