Жизнь в летнее время года



          Об одном прошу тебя, Аркадий, не говори красиво…
          И. Тургенев «Отцы и дети»



 

           ЖИЗНЬ В ЛЕТНЕЕ ВРЕМЯ ГОДА(ВЛЮБЛЕННОСТЬ)

           

 

      В пионерском лагере вожатому на личную жизнь остается ночь.
      Весь день вожатый принадлежит не себе — он принадлежит детям. Ночью он тоже принадлежит детям, но в это время имеется хотя бы возможность, загнав детей в койки, накричавшись напоследок досыта, наругавшись, набегавшись, погасить в спальнях свет, закрыть за собой двери и под тихое гудение и бормотание, вновь доносящееся из палат, которое уже решаешь не замечать, пройти в каптерку, и, не жалея покрывала, не убирая постели и наконец уже не опасаясь подать этим кому-нибудь дурной пример, обрушиться всем телом на панцирную сетку кровати, вытянуть ноги, подложить под спину подушку, прижаться затылком к стене и почувствовать хотя бы иллюзию, хотя бы видимость свободы и предоставленности себя самому себе.
      И если твой отрядный воспитатель был не скотина и все понимает, и с разговорами о плане на завтрашний день не пристает, а наоборот, предложив тебе закурить, сидит напротив молча, ты, можно сказать, ощущаешь вместе с первой затяжкой сигареты самый блаженный за весь этот день миг. Ты куришь, лежишь и пускаешь дым в потолок, а день завершен, и ты осознаваешь это все более и более отчетливо. Мысль о том, что с детьми на сегодня покончено, просто умиляет тебя... Лежишь минут десять, до тех пор, пока не прочувствуешь завершенность дня сполна и до конца; потом начинаешь потягиваться и поглядывать на часы. Замечаешь, каким медлительным становится время, спрыгиваешь с кровати, гасишь окурок, надеваешь пилотку, пиджак, и у тебя начиналается твоя собственная личная жизнь.

      Идти после отбоя на планерку я всегда напрашивался сам. Воспитатель мой меня отпускала. Ей было тридцать восемь лет, звали мы ее Петровна, дома у нее были свои дети, здесь она уставала и, уступив мне свою очередность, рада была остаться в отряде одна.
      Я выходил за четверть часа и шел напрямик. Через молодой ельник, вдали от оставшихся на центральной аллее фонарей. Шел в темноте, вытянув одну руку перед собой, и низкие елочки кололи мне хвоей ладонь и лицо. Со стороны штаба уже слышался смех, и я прибавлял шагу, а когда выходил из ельника и видел девчонок, стоящих у дверей методкабинета и узнавал знакомые фигуры и уже разбирал отдельные голоса, то начинал шагать еще быстрее и, улыбнувшись первый раз еще заранее, метров за тридцать, подходил с улыбкой уже во весь рот и, растягивая слова, громко и радостно говорил:
      — Здравствуйте, лапоньки!
      И любовь тихой истомой счастья переполняла меня всего.

      В лагере всякий, кто бы в него ни попадал, обречен вести беспутную легкомысленную жизнь. Как в многодневных групповых походах, или в стройотряде, или на уборке картофеля в колхозе, или, наконец, в доме отдыха, где люди по вечерам не разъезжались по домам, по собственным квартирам, а день и ночь неразлучно находились вместе, и где весь день был один на всех отдых, одна на всех работа, а ночи — как сплошной праздник. Лагерь — это когда человека охватывает чувство вольности и беспечности, презрение ко всем привычным правилам и нормам, когда человек теряет все свое благоразумие и рассудительность и часами играет с детьми в «вышибало», находит в этом искреннее удовлетворение, радуется каждому лишнему стакану компота в столовой, ест помногу и четыре раза в день, за час до обеда еще и непременно заглядывая на кухню, чтобы справиться о блюдах в меню, бесконечно может в безделье валяться на койке в каптерке, воспринимая безделье уже как счастье, умственно становится настолько тупым, что не способен справиться с мыслью сложнее, чем распределение дежурства между детьми, провожает глазами каждую хорошенькую девушку, а женские бедра, на которые он лишь мимоходом бросал взгляды по дороге на работу или в институт или сидя в читальном зале, здесь его повергают в томление и тоску, когда хочется взять на руки и понести...
      И будь ты семи пядей во лбу, заканчивай ты вуз или работай научным сотрудником, пиши диссертацию и имей геморроидально расплющенный стулом зад — все едино: если ты был направлен в лагерь работать вожатым, то самую великую глупость, какую ты можешь допустить, это подумать, что в лагере ты сможешь продолжать свою обычную сугубо рациональную серьезную жизнь. Не было еще случая, чтобы привезенные для прочтения книги не легли мертвым грузом на стеллажах в каптерке, чтобы твои благие намерения не растаяли как дым, умные мысли не позабылись, выкладки не порастерялись, замыслы не пошли прахом, а блокноты и тетради не были розданы детям на КВН и отрядные дневники.
      — Сережа пришел! — кричат девчонки и бросаются мне на шею. Я придерживаю их под локти руками.
      — Ладно, ладно, — говорю я, и улыбаясь и краснея одновременно. — Ладно, хватит вам...
      А мне уже поправляют воротничок, перевязывают галстук более правильным пионерским узлом, приглаживают волосы, кто-то уже целует меня в щеку, и я, еще более краснея и запинаясь о ноги обступивших меня и смеющихся девчонок, начинаю медленно пробираться к двери.
      Войдя в методкабинет, поправляю на голове пилотку, здороваюсь еще раз с теми девчонками, которые в бурном приветствии участия не принимали, которые поспокойнее, и по пути снова обретая утерянное было достоинство, прохожу в самый дальний угол и сажусь на свое место, рядом с вожатой десятого отряда Листик Наташкой, которая здесь тоже всегда сидит. Пока обхожу всех, иду на свое место, девчонки провожают меня глазами. Наташка видит это, я знаю, что она видит, и поэтому, когда сажусь рядом, то еще долгое время несколько снисходителен к ней.
      — Ну, девочка, — говорю я, удобнее устраиваясь на стуле, — как жизнь?
      Тон мой мне и самому крайне не нравится, но Наташка на него внимания не обращает.
      — Домой я хочу, — говорит она.
      — Все хотят, — продолжаю я в том же плане. — Это естественно.
      — Нет, я серьезно. К детям вон мамы приезжают, подарки привозят, а ко мне хоть бы кто... — Она и в самом деле обиженно оттопыривает нижнюю губу.
      Я скашиваю на нее глаза, но продолжаю свое:
      — Ничего, привыкнешь, — говорю, — пройдет еще неделя, и привыкнешь.
      — Ох, не знаю, — вздыхает Наташка.
      — Зато я знаю. Так привыкнешь, что еще плакать будешь, уезжая.
      — Плакать-то я не буду, — говорит Наташка.
      — Будешь плакать, увидишь потом.
      — Нет, плакать не буду.
      Я улыбаюсь.
      — Время покажет. Сама убедишься.
      — Да не буду я плакать!
      Я улыбаюсь еще раз.
      — Не буду, я тебе говорю, плакать, — совершенно серьезно продолжает настаивать Наташка и с вызовом смотрит мне в глаза.
      И Наташка действительно не плакала. В конце сезона, когда мы прощались с лагерем и детьми, даже я почувствовал себя не в своей тарелке. Но у Наташки Листик глаза были сухи.
      — Заплачешь, — повторяю я, — когда из лагеря поедешь. Жалко станет уезжать, и ведь попросят — еще и на второй сезон останешься.
      — Ну, а на второй сезон я уж точно не останусь.
      — Правильно, и не оставайся.
      — И не останусь.
      — И не оставайся.
      — И не останусь! — говорит Наташка убежденно и глядит на меня с подозрением.
      — Не оставайся, даже если сама захочешь. Вернее, именно если захочешь, то тогда-то и не оставайся. Если все равно будет, если не заплачешь, уезжая, то будут просить, уговаривать, можешь попробовать. Но если захочешь именно сама, если тебе покажется, что в лагере лучше, чем в городе, то в лагерь не возвращайся ни за что. Ты разочаруешься. — Все последнее я говорю, собственно, уже не для Наташки, а исключительно из своей всегдашней, хотя и здесь, в лагере, несколько пострадавшей, привычной потребности грамотно начать и четко закончить свою мысль. На мгновение мне делается сладко и радостно от того, что отвязался я наконец от этого безобразного тона, а главное, вспомнил, что не дурак. От вспомнившегося, что я не дурак, мне тепло и покойно становится на душе.
      Наташка еще некоторое время смотрит на меня внимательно и молча. Все полностью она, видимо, не поняла, но я не разъясняю, и она не переспрашивает. Наконец улыбается.
      — Ладно, — отвечает она, — не останусь, уговорил.
      Но она осталась. В конце сезона, когда мы отвезли детей в город, попрощались и разошлись по домам, ей, как это и бывает, в самом деле, показалось, что в городе все скучно и бледно. И она вернулась, и опять приняла свой отряд. Но дети были другие, вожатые в лагере за некоторым исключением новые, а программа сезона та же, знакомая, и той радости, как на первом сезоне, она принести уже не могла.
      — Да, если ты хочешь, чтобы все хорошее оставалось навсегда с тобой, не стремись пережить это хорошее дважды, — говорю я раздумчивым тоном и еще раз в несколько ином варианте отрабатываю свою мысль, — поэтому, как в лагерь не возвращайся, так и с детьми не встречайся в городе. Дети — они всегда есть дети, они всегда думают, что их начавшаяся в лагере дружба вечна, и поэтому всегда требуют встречи после сезона, кричат, обмениваются адресами... И вечно обманываются. Но то дети, а ты будь умнее и, чтобы не разуверять их в вечной дружбе, на встречу не соглашайся. Потому что в городе все будет не так, самое лучшее — это вы побродите кучей по улицам, потолкаетесь у билетных касс кино, съедите по мороженому. Но вам будет скучно, и то, что было в лагере, не повторится. Понятно? Лагерь неповторим. И расставшись на этот раз, ребята больше уже не вспомнят друг о друге никогда.
      Мне самому понравилось, как я все это сказал. Я даже немного загрустил.
      Наташка опять молчит и только смотрит на меня сбоку. Я делаю равнодушное лицо.
      — Вот так! — говорю и ласково и отечески глажу Наташку по голове.
      У Наташки самые красивые в лагере ножки. С красивой узкой голенью, ровные, стройные, с круглыми коленями. На планерках я почти всегда сажусь рядом с ней. Платья она носит легкие; когда садится, за ними не следит и, засунув ноги куда-нибудь под стул, ни на ноги, ни на платье внимания больше не обращает. А у меня при одном только взгляде на них возникает неодолимое желание до них дотронуться, погладить или хотя бы, на крайний случай, просто коснуться их рукой. Я смотрю на ее колени, вздыхаю, говорю: «Какие все-таки хорошенькие у тебя, Наташка, ножки!» — улыбаюсь и ласково глажу Наташку по голове, по не в такой степени хорошим, но все же довольно сносным, выкрашеным в лагере хной волосам.
      Покраснев и проводив мой взгляд, Наташка уклоняется от поднятой ладони, одергивает платье, а я, как обычно, получаю в порядке упрека за вольность удар локтем в бок.
      Крякнув и рассмеявшись, опасливо складываю руки у себя на животе.
      — Ладно, ладно, — говорю я. — Доберусь я до тебя еще. Отольются тебе мои слезки.
      — Не отольются, — отвечает она, — не дождешься.
      Но ни обижаться, ни сердиться по-настоящему она и не думает. Ведь слова мои о ее фигуре все-таки нечто лестное, и это приятно. Обрывает она меня чисто формально, из принципа. И как знать, может быть, в этом она и права, ведь, наверное, нужно девчонкам в подобной ситуации и на подобные слова отвечать именно таким образом, иначе что же тогда придаст нашим с ними взаимоотношениям оттенок благопристойности, а самим девчонкам — ореол женственности и чистоты.
      — Ну, подожди, доберусь я до тебя еще! — повторяю я, и в это время ко мне подсаживается Морозова Зинка.
      С Зинкой у нас все наоборот. Зинка немногим младше меня, а уж Наташки она старше на три или четыре года. Она только что пришла из отряда и еще продолжает глубоко дышать грудью после ходьбы.
      — Фу, думала, уже опоздала, — говорит она, ни к кому в отдельности не обращаясь, и смотрит по сторонам, чем показывает, что ко мне она села совершенно случайно.
      Я же давно повернулся к ней, молчу и жду. Зинка еще некоторое время не замечает меня и смотрит в сторону. Грудь ее продолжает высоко подниматься и опадать. Рубашка на ней армейского образца, форменная, тесная, в обтяжку, с двумя нагрудными карманами и пуговичками на них. При вдохе грудь туго натягивает полотно рубашки, а пуговички на грудных карманах так и торчат.
      Наконец, внезапно улыбнувшись, Зинка поворачивается ко мне.
      — Ну что, — смеется она, — насмотрелся?
      — Нет еще, — отвечаю я.
      — Понравилась?
      — Ну, еще бы! — говорю я и, несколько смущенный очередным Зинкиным нахальством, поднимаю глаза на ее лицо.
      Намного легче быть с девчонками самому нахалом, гораздо труднее воспринимать нахальство от них.
      — А я вся такая, — говорит Зинка и нагло смотрит мне в глаза.
      И хотя я к Зинке привык и знаю, что в ее наглости больше рисовки, иногда она меня все же шокирует.
      — Да вот, вся, — подтверждает Зинка свои слова и, не дождавшись от меня ответа, уводит глаза в сторону.
      — Это хорошо, — говорю я, переводя дух и чтобы хоть что-то сказать.
      — Вот, вот, именно так все и говорят: хорошо! — Зинка опять поворачивается ко мне. — А некоторые даже говорят: просто великолепно!
      В ходе такого разговора самое трудное — это перейти барьер неловкости. Зато, когда сказана первая нужная фраза, в борьбе со своей заученной «интеллигентной» застенчивостью и, сказана на свой страх и риск, смех собеседницы лишает тебя последних опасений, и становится легко и весело говорить.
      — Главное, что именно великолепно-то? — говорю я, и Зинка улыбается.
      — Что надо, — отвечает она.
      — Что ж, придет время, узнаю...
      Зинка смеется.
      — Ну и нахал! — говорит она и смеется снова.
      — А разве не удастся? — спрашиваю я, и это риторический вопрос. Я уже давно убедился, что ничего не удастся. Но в этом-то и вся соль. — Значит, бесполезно? Даже не на что надеяться?
      Зинка начинает хитрить.
      — Мне и свой-то надоел, и так уж всю кровь выпил...
      — По тебе не скажешь, — говорю я и вновь опускаю глаза.
      Зинка заливается смехом. Она явно польщена. Я покашливаю. Оборачиваюсь взглянуть на Наташку — та целомудренно смотрит в окно, в темноту. Можно даже решить, что она не слушает.
      — Кстати, — продолжаю я, — заодно и своему кровопийце отомстишь.
      — Как же, ему отомстишь, он потом вдвойне заездит, выродок, прости господи.
      — А ты в моральном смысле, для своего удовлетворения, он-то и не узнает.
      — Он все узнает.
      — А мы обманем.
      — Я тебе обману! — говорит Зинка, и на этот раз мы смеемся уже вместе, Наташка прячет невольную улыбку, отворачиваясь от нас.
      С Зинкой приятно пошутить. Есть какая-то болезненная сладость в том, чтобы быть до конца откровенным с женщиной, чтобы называть при ней вещи своими именами. Таится в этом какая-то своего рода близость, какое-то желанное падение, если уж не в телесном отношении, так хоть на уровне языка.
      — Ладно, с тобой тут до греха договоришься, — заканчивает Зинка и, улыбнувшись мне напоследок, пересаживается на другой конец ряда.
      Я провожаю ее глазами, смотрю, как она садится, как поправляет на груди рубашку, движением головы разбрасывает по плечам волосы. Потом думаю о том, что по отношению ко мне она ведет себя все-таки нечестно. Мы оба неравнодушны друг к другу, и она это понимает и позволяет с собой заигрывать, позволяет на что-то надеяться, принимает многозначительные взгляды и флирт, но в то же время, храня верность мужу, она в наших отношениях устанавливает определенную границу и, сдерживая меня и себя, не позволяет ее переступать. А это уже ложь, лицемерие, в душе она давно переступила через них.
      Впрочем, потом я думаю, что все это верно, в общем-то, лишь в отношении меня. По отношению же к мужу Зинка, напротив, поступает честно. Быть честной сразу перед двоими нельзя, поневоле приходится кого-то выбирать. Обидно, когда не тебя, но это уже сторона самолюбия.
      ...С другой стороны, все же вот мы скоро расстанемся, больше не встретимся, начнется у нее опять семейная жизнь, а это, наше, останется лишь в памяти. И когда это будет только в прошлом, не пожалеет ли она тогда?..
      Я поворачиваюсь к Наташке, смотрю на нее некоторое время и молчу. Наташка сидит, вытянув ноги, наклонив голову, и разглядывает свои руки. Откидываюсь на спинку стула, поворачиваюсь к девчонкам, здороваюсь с вновь прибывшими, разговариваю с ними, слушаю, как Лариска Пшеничникова в лицах передразнивает представителей приезжавшей недавно в лагерь медкомиссии, как рассказывает, что их отряду досталось больше всего: «Что делается! Безобразие, кругом зараза, кругом палочки, грязное белье. Дети, выньте из тумбочек закоренелые носочки!» Улыбаюсь, вспоминаю своих и возвращаюсь к Наташке.
      — Ну что молчишь? — спрашиваю.
      — Ничего.
      — А над чем ты тут смеялась?
      — Когда?
      — Когда мы с Зинкой разговаривали.
      — Так просто, — отвечает Наташка, все так же продолжая рассматривать свои руки. Ногти у нее опять не спилены, без маникюра, под ногтями — пыль, а ноги после беготни на стадионе немытые.
      Красивые грязные ноги.
      — Ты почему опять ноги не вымыла?
      — О, господи! — вздыхает Наташка, снова перехватив мой взгляд, и, качнув бедрами из стороны в сторону, усаживается глубже на стуле, одергивает платье, а ноги прячет под сиденье.
      — Я спрашиваю, почему ты ноги не вымыла? — повторяю я, и  Наташка поднимает на меня глаза.
      — Не успела, — говорит она тихо.
      — Такие вещи надо успевать! Детям ведь пример показываешь... — наставительно говорю я.
      — Я нечаянно, — произносит Наташка виновато и с раскаянием, все так же прямо глядя мне в глаза.
      Я улыбаюсь, Наташке иногда нравится, как я ее стыжу, ей вообще приятно чувствовать мою опеку. Но ее ревностное послушание меня и смущает.
      — Стыдно хоть тебе?
      — Стыдно, — охотно соглашается Наташка.
      — Чтобы каждый день перед планеркой ноги мыла! — стараюсь я напустить на себя строгость.
      — Хорошо, буду, — послушно отвечает мне она, и я отворачиваюсь в сторону.
      Ноги перед планеркой она мыть, конечно, не будет. Дай бог, хотя бы перед сном. Наташка сама знает, что не будет, но в глазах у нее столько послушания и готовности продолжать эту игру, что серьезно уже я добавить ничего больше не могу. За дверьми девчонки опять взрываются хохотом, кто-то кричит: «Гоша пришел!» — и через несколько минут в дверь протискивается смущенно улыбающийся Геннадий. Это наш физрук. Всего мужчин в лагере трое. Я, Геннадий и Толик-баянист. Есть еще шестнадцатилетний парнишка-истопник, но этот не в счет, он молодой и работает на кухне.
      Нас только трое, и потому успехом у девчонок мы пользуемся невероятным. Отношения у нас с ними самые нежные и напоминают отношения близких и родных. Кто бывал вожатым в пионерском лагере, тот это знает, потому что это обычное явление: в любом воспитательском коллективе девушек намного больше, чем мужчин.
      Следом за Геннадием в методкабинет входит Вера Николаевна, начальник лагеря. Она садится перед нами за стол, поправляет накинутый на плечи белый халат, и планерка начинается.
      Планерка у нас начиналась обычно с выговоров. С выговоров вожатым, воспитателям за нерадивое отношение к работе, с предупреждений и приказов по увольнению, в ознакомлении с которыми мы расписывались все, с постановлений по исключению из лагеря детей за нарушение порядка и режима дня. Потом заслушивался план на следующий день, и мы расходились по корпусам.
      Возвращался я с Наташкой и Зинкой. Наши отряды были в одной стороне. Наташка одна ходить боялась, Зинке в одиночестве идти было скучно, и поэтому стало привычным, что мы возвращались втроем.
      Я долго и неохотно прощался с остальными девчонками, мы помногу раз церемонно желали друг другу спокойной ночи. Я медлил, несколько ревнуя девчонок к остающемуся с ними Геннадию. Потом с Наташкой и Зинкой — я посередине — шел к себе. Расставался с ними на площадке между корпусами; потоптавшись на месте, мы говорили друг другу «до завтра», Зинка, где-то несколько поступаясь своей верностью, еще и привлекала меня к своей груди, целовала в висок, и далее, к своим отрядам, мы уже шли врозь. На этом моя личная жизнь заканчивалась, я входил в палату мальчиков, расстилал свою постель и укладывался спать. Но засыпал не сразу, к удивлению своему ловил себя на том, что меня одолевают мысли, что я ворочаюсь, перекладываю с места на место подушку, и засыпал лишь успокоив себя решением, что уж на следующий день я непременно задержусь после планерки и кого-нибудь из девчонок обязательно провожу.
      Но следующий день, как правило, ничего нового не приносил...

            2

      Просыпаюсь я от толчка в плечо. Будят меня сами дети.
      — Сергей Михайлович, на рыбалку пора, — тихо говорят они.
      — Что? — спрашиваю я спросонок и даже не могу разглядеть в темноте их лиц.
      — На рыбалку... Вы вчера обещали...
      — Как, опять? — произношу я, стараясь вспомнить, было ли такое, закрываю глаза и чувствую, что спать хочу смертельно. — А который час?...
      — Четыре.
      — С ума сошли! — говорю я с ужасом в голосе и отворачиваюсь к стене. — Марш спать. Сами знаете, на рыбалку разрешается только с пяти. — И я снова укладываю голову на подушку.
      Но ребята не уходят.
      — Сергей Михайлович, никто ведь не узнает. Все спят.
      Я не отвечаю, и они продолжают стоять. Они знают, что хоть в этом-то они правы, начальник лагеря, действительно, еще спит.
      — Нехорошо рассуждаете, — ворчу я в стену. — Обман — постыдное занятие. Вранье еще никогда до добра не доводило.
      — Но мы врать и не будем. Никто нас не спросит, и все будут думать, что мы встали в пять.
      «Логично», — думаю я и понимаю, что так просто они не отвяжутся. Решаю даже, что было бы лучше, если бы они удрали на рыбалку втихаря. Поворачиваюсь к ним.
      — А то, что вы скроете свой подъем, это не обман?
      Прямо на вопрос ребята не отвечают, они начинают ныть:
      — Но, Сергей Михайлович, часом раньше — ведь ничего не случится.
      — Как это не случится? Нарушение режима. Положено не раньше пяти. Порядок есть порядок. Не нами установлено, не нам менять. Требуется выполнять, и только... — Но, чувствуя, что детей этим не вразумишь, что вопросы субординации не для них, я несколько меняю тон: — И о вас же заботятся. Вам выспаться нужно...
      — Да выспались уже мы! — громко заявляют они все разом, и я с досадой замечаю, что о заботе уже сболтнул зря. Так тебе и надо, думаю, теперь еще попробуй докажи, что «выспались» — это всего лишь какая-нибудь «вещь в себе» и им только кажется.
      — Тише! — обрываю я их и сажусь на постели. — Что раскричались-то?
      — Извините, не будем.
      — Как же, не будете... — Я отворачиваюсь в сторону.
      Думаю. Ребята стоят около моей кровати босиком и ждут. Спать мне уже не придется, это ясно. Крыть мне тоже нечем. Опять говорить о «не положено» было бы теперь уже неловко. Да этим ничего и не объяснишь... Самое каверзное, что встречается в работе вожатого, это обязанность постоянно доказывать детям такое, что на самом деле немыслимо доказать.
      — Ладно, — наконец говорю я, — но только чтобы абсолютная тишина!
      — Есть тишина! — рявкают дети на всю палату и разбегаются по своим кроватям.
      Я же некоторое время продолжаю думать над тем, как и чем все это в конце концов кончится.
      Одеваются дети быстро, будят ребят во второй палате и выборочно некоторых девочек в оставшихся еще двух. Систему их выбора я никогда не мог постичь, впрочем, было бы даже глупо задаваться такой целью. Но каждый раз девочки были другие.
      — Может быть, всех? — предложил я.
      — Нет, — ответили мальчишки, — те будут мешать.
      — Ну, дело ваше...
      Ребята берут удочки, сами строятся и вдоль забора идут к дальним воротам, открывающимся в лес. Я, позевывая, плетусь позади.
      Светает. По полю стелется туман. Он размывает очертания отдаленной полосы леса и делает воздух свежим и сырым.
      — Туман! — говорю я вслух, вздыхая и глядя по сторонам. Идущие передо мной девочки оборачиваются.
      — Туман-то, говорю, вон какой, — повторяю я и показываю рукой на поле.
      Девочки смотрят в указанную сторону.
      — Ага, — отвечают они, — туман, точно.
     — Вот и я про то, — произношу я, и девочки снова поворачиваются ко мне.
      Но я молчу, и они мнутся, не зная, что дальше. Я улыбаюсь:
      — Ладно, идите, отстали уже.
      Девочки смеются и бегом догоняют своих. А я продолжаю улыбаться и, снова зевая и почесывая голову, думаю о том, что и мне было тоже когда-то двенадцать лет...
      Возвращаемся мы с рыбалки к подъему. Через час у нас был завтрак, и за десять минут до него я шел накрывать на столы. Было уже утро, и одно то, что через несколько минут я опять встречусь со своими девчонками, одно это уже приводило меня в восторг. Я входил в столовую, кричал на весь зал: «Доброе утро!», и занятые делом девчонки, полуулыбаясь, гудели мне что-то в ответ. Являлся Геннадий, мы с ним наперебой острили и рисовались перед девчонками, стоя в очереди у раздаточного окна. Заигрывали, льстиво сыпали комплиментами, разговаривая, брали за руки или дотрагивались пальцами до волос, поправляли им выпавшие из-под пилотки пряди, под шумок подмигивали, потом сами же смеялись, подтрунивали, дразнились, и все вместе туманно и таинственно намекали друг другу на предстоящий вечер, вот, подожди, мол, только, после планерки... и никто не заканчивал, но от этой недосказанности всех нас охватывало возбуждение и веселье, и мы с Геннадием по-свойски тормошили девчонок за плечи, прижимая их головы к груди.
      Приходили дети. Мы их рассаживали по отрядам, распределяли порции, и пока они ели, сами опять собирались вместе за одним столом в углу. Следя оттуда за ребятами и изредка одергивая их грозными окриками (причем особенно усердствовал Геннадий: «Ну, что уставился, что уставился? Ложку мимо рта пронесешь!»), продолжали все так же шутить, болтать, пили какао, наливая его из одного большого чайника, слушали анекдоты Геннадия и притворные жалобы Лариски Пшеничниковой на ее мальчишек, которые взяли моду после отбоя, выбегая по очереди в туалет, заглядывать к своей вожатой и воспитательнице в дверную щель в каптерку и потом, лежа в постелях, делиться новостями о них.
      Мы смеялись все разом и, если получалось громко, то снова оглядывались и прикрывали рты, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания. Потом строили детей на улице и, посмотрев последний раз друг на друга и лишний раз отметив про себя, как хороши все-таки девчонки вот так, все вместе, в букете, махали руками и расставались, разводя детей по корпусам.
      А вечером, после планерки, по какой-то непонятной причине с девчонками я опять прощался. И хотя помнил ведь, что решил не уходить, и хотя кое-кто откровенно давал мне понять, что я и в самом деле мог бы и остаться, все равно, против своей воли я прощался, целовался напоследок с девчонками и, бросив среди них Геннадия и оставив без ответа произнесенную мне вслед фразу: «Господи, и что ему только там надо?» — и сам не зная, чего мне надо, догонял своих. Они уже шли по аллее, в лагере стояла тишина, и лишь скрипел под ногами гравий. Горели фонари, и по стволам сосен ползли за девчонками их длинные тени.
      Я подкрадывался тихо, до смерти пугая этим Наташку.
      — Дурак! — говорила она обиженно, я же смеялся, слегка обнимая ее на ходу за талию и не упуская случая сделать это у Зинки на виду.
      Наташка сначала терялась, потом незаметно, а затем все более настойчиво и явно начинала освобождаться от моей руки.
      — Пусти, — говорила она тихо, не глядя на меня, а я лишь продолжал смеяться и заговорщически подмигивал Зинке.
      — Пусти, а то хуже будет! — начинала грозить Наташка, и Зинка, наблюдавшая за нами со снисходительной улыбкой, вступалась за нее.
      — Ладно, отпусти, — говорила она устало, — не расстраивай девчонку.
      — Ничего, привыкать ей пора, — отвечал я, — взрослая уже. Ведь взрослая, Наташка, да?
      Наташка молчала и висла всей тяжестью у меня на руке. Но я не отпускал. Наташка семенила рядом, то упрашивая меня, то щипаясь и грозя.
      — Да оставь ты ее, — еще раз говорила Зинка с искренней жалостью в голосе, — до слез вот доведешь! — И наконец добавляла: — Если уж так не терпится, то можешь меня обнять. Я стерплю.
      — Не надо, — живо отзывалась Наташка, сама смеясь своей поспешности. — Зачем. Не стоит из-за меня так. — И она мягко успокаивалась у меня под рукой.
      Я улыбался про себя, продолжая вести Наташку за талию, и думал, что ведь и на самом деле мне здесь ничего не надо. Все это, конечно, весело, забавно, но что можно тут ждать, кроме застенчивости и, быть может, еще и массы хлопот. И все же, несмотря ни на что, некая злополучная сила, основываясь на каком-то упрямстве и чувстве противоречия, каждый вечер толкала меня сюда, к ним.

            3

      Двенадцатого утром у моих детей был музыкальный час. Я отвел их в клуб и передал баянисту Толе.
      Дети расселись по скамейкам, и я их пересчитал. Степанова опять не было.
      — Где этот изверг? — спросил я.
      Ребята заулыбались.
      — Он сказал, что пошел мыть руки, — произнес Лукьянченко. — И еще он просил передать вам привет.
      «Ясно», — подумал я и спросил:
      — А руки мыть зачем?
      Спохватился я поздно, хотя и понял, что свалял дурака еще до того, как ребята взорвались хохотом.
      — Ничего смешного, — попробовал я исправиться, — перед музыкальным часом надо уши мыть, а руки перед едой.
      Но успеха я не имел.
      — А тебе, Лукьянченко, тоже не мешает иногда пыль с ушей стряхивать, а то все на слух жалуешься, — добавил я и повернулся к двери.
      — С локаторов, — поправил кто-то, хихикая. — Сашка, а ну, займись!
      Ребята засмеялись, и это несколько скрадывало мой позор.
      Толик взял в руки баян, я еще раз осмотрелся, поискал глазами Степанова, стоя в двери, послушал, как дети поют, и под начало последнего припева «Мальчишки, мальчишки, пускай пролетают года» — вышел из клуба и направился Степанова искать.
      Ни в отряде, ни в туалете, ни на футбольном поле его не было. В пионерской его тоже не было. В пионерской я застал Наташку. Она была одна.
      — Вот ты где мне попалась, — сказал я, садясь на стул и вытягивая ноги. — Наконец-то я до тебя доберусь. За все получу удовлетворение.
      Наташка стояла у полки с методической литературой, роясь в журналах. На меня она даже не обратила внимания.
      — Поздоровалась бы хоть для начала с дядей, — сказал я.
      — Здравствуй, дядя, — ответила она.
      — Ну вот, все же лучше... — Я поговорил в таком духе еще немного и потом пожаловался:
      — Этот бандит опять у меня с музчаса сбежал.
      — Кто?
      — Степанов. Сказал, что пошел мыть руки, и просил передать мне привет. Как тебе это нравится?
Наташка засмеялась.
      — Сам виноват. Твое   н е а в т о р и т а р н о е   воспитание.
      Ладно, — перебил я ее. — Ты хоть выговаривать сначала научись... И вообще, давай о деле. Я что пришел? Сейчас мы с тобой целоваться будем.
      Наташка пропустила это мимо ушей.
      — Вчера твой Степанов тебя фруктом назвал, — сказала она.
      — Как фруктом?
      — Просто. Ты у нас в каптерке сидел, а я на веранде была. Он подошел и говорит: «Этот, фрукт наш отрядный, у вас?»
      — Да? — сказал я и улыбнулся. — Талантливый... Я ему покажу сегодня фрукт... Но не в этом дело, я что говорю: мы сейчас с тобой целоваться будем.
      Наташка опять не ответила и, устроившись около пианино, стала перелистывать очередной журнал.
      — Помог бы лучше речевку найти. Мне к спартакиаде надо.
      — Брось ты! Дети сами придумают.
      — Как же, придумают, у меня ж малолетки...
      — А-а... Но это не имеет значения... Ты когда-нибудь целовалась?
      Наташка и на этот раз промолчала, захлопнула журнал, забросила его на полку и, безнадежно вздохнув, уставилась в окно:
      — Речевку мне позарез надо. — Стояла она ко мне боком, прислонившись грудью к пианино и положив на его крышку руки.
      — Значит, нет? — Я поднялся со стула, помедлил, заправил за ремень сорочку, поправил галстук и, не переставая наблюдать за Наташкой, направился к ней.
      Голову она не повернула и лишь как-то напряглась, а на щеке у нее стало появляться яркое красное пятно. Она ближе придвинулась к пианино и плотно прижалась грудью к его торцу.
      — Наташка, это же не страшно. — Я остановился перед ней и улыбнулся. — И абсолютно безболезненно.
      Мне становилось смешно, и я с трудом сдерживал в себе смех. Попробовал повернуть Наташку к себе, но она, цепко ухватившись за крышку пианино руками и упорно глядя мимо меня, куда-то прямо перед собой, только еще сильнее прижалась к торцу.
      — Наташка, это несерьезно. Ты ведешь себя как ребенок...
      — А ты дурак, — ответила она, и я на некоторое время замолчал.
      Оторвать ее от пианино я так и не сумел. Головой она сделала движение, уклоняясь от поцелуя, но неловко, и получилось лишь то, что она запрокинула голову назад. Я поцеловал ее в щеку и потом дотянулся до губ. Поцеловал только один раз и медленно отпустил.
      Мгновение Наташка стояла без движения, потом она открыла глаза и опустила голову вниз.
      С минуту мы оба молчали. Потом начали медленно краснеть. Все получилось как-то не так. Кожа на щеке у нее оказалась свежая и нежная, а губы теплые. Слышно было, как зашумела у меня в висках кровь и как забилось в груди сердце. Этого я не предполагал.
      Я откашлялся. Попробовал пошутить, но ничего толкового не выходило.
      — Н-да, — сказал я, и Наташка еще ниже наклонила голову.
      — Получил удовлетворение, иди, — произнесла она, не глядя на меня. — Иди, чего стоишь?
      Но она была ближе к двери и первой должна была уйти сама. И могла бы уйти. Но она продолжала стоять, прижавшись грудью к пианино, не поднимая глаз и размазывая по черной крышке пальцем пыль.
      И тогда мне действительно казалось, что этот поцелуй был первым в ее жизни. Может быть, я обманывался, может быть, был не прав, ведь часто в таких случаях заблуждаешься, а насчет девушек и тем более, их до конца никогда нельзя понять. Но мой поцелуй был действительно первым в ее жизни. Это я мог сказать с уверенностью. И это было главное. А самое главное было тогда то, что Наташка, опустив глаза, продолжала стоять здесь же.
      А все остальное уже не имело для меня ровным счетом никакого значения.

            4

      Степанов в тот день пришел только к обеду. Он принес с собой небольшой букетик полевых цветов. «За территорией, уголовник, был», — встречая его, машинально отметил про себя я и с просьбой наказать за самовольную отлучку с музчаса и из лагеря передал его своей воспитательнице. «Мэдам, вам цветы!» — уже уходя из каптерки, услышал я за своей спиной его голос и заметил, что, он букет свой Петровне и преподнес. Как Петровна представляла себе его наказание, я понятия не имел. Но она обещала, и вдаваться в подробности я не стал.
      С Наташкой в пионерской мы расстались ни с чем. Наше свидание прервала пришедшая убирать пионерскую техничка. Наташка оттуда ушла к себе в отряд, а я весь оставшийся день не мог найти себе места. Слонялся вокруг отрядного корпуса, рассеянно подхихикивал в играх детям, иногда по привычке хмурился, думал о другом и дожидался обеденного времени. Накрывать детям на столы я собрался идти за полчаса до обеда, и хотя меня и задержало появление Степанова, а потом еще какая-то делегация вожатых из соседнего спортивного лагеря, все же в столовой я был одним из первых.
      Наташку в зале увидел сразу: она уже разливала по мискам суп. Я поймал на себе ее взгляд, но она тотчас отвернулась и больше уже не смотрела на меня. К ней я не подошел, а поговорил с ее воспитательницей, Танькой, болтушей и хохотуньей, поговорил о том о сем, посмеялся с ней, поговорил с другими девчонками, пошутил, поухаживал, как обычно, полюбезничал с ними, причем, все время искоса посматривал на Наташку, стараясь угадать, следит ли она за мной. Но Наташка на меня не смотрела. На обеде и потом, весь день, она вела себя гордо и независимо. Напоминать мне о случившемся или, тем более, хвастаться этим перед остальными девчонками было ниже ее достоинства. Я следил, как она гордо старается меня не замечать, отворачивает голову в сторону, и это выглядело мило и трогательно.
      Я по-старому разговаривал с девчонками, шутил, смеялся с ними и поддерживал эту затеянную с Наташкой игру в «как будто у нас с ней ничего не случилось». В полдник, улучив момент, в очереди у раздаточной я назначил ей на после отбоя свидание, а потом, чувствуя себя перед остальными девчонками все-таки в чем-то виноватым, уже до самого вечера по-настоящему делал вид и старался вести себя как ни в чем не бывало. Вид мы с Наташкой делали оба и делали его старательно, и даже казалось, что это у нас получается. Но дальше вечера обольщаться этой мыслью мне не пришлось. По тому жизнерадостному тону, с каким Зинка после планерки сказала мне на прощанье: «Молодец, Сережа, давно пора!» — я не без некоторой досады понял, что много тут, в лагере, не утаишь.
      — А, не бери в голову, — поэтому ответил я ей как можно более развязным тоном, но сам не выдержал ее взгляда, смутился, отвел глаза, и постарался расстаться с Зинкой по возможности скорее.
      К Наташке я пришел после отбоя около двенадцати. Было уже темно, в отряде, кроме детей, я никого не застал и нашел девчонок, Наташку и Таньку, около корпуса в отрядном умывальнике. Обнаружил я их по плеску воды. Они мыли ноги. Когда я подошел, девчонки затаились и притихли.
      — Ну, Михалыч, и напугал, — сказала после некоторого молчания Танька, узнавая меня в темноте. На ней была юбка и одна какая-то легкая майка, сквозь которую отчетливо прорисовывалась крупная, с круглыми оттопыренными сосками грудь. — Так и заиками сделать можно.
      — Как же, тебя сделаешь, вон ты какая бойкая, — ответил я, стараясь на Таньку не смотреть.
      Танька засмеялась.
      — Или тебе такие не нравятся? — произнесла она, прекрасно понимая, что в таком виде неотразима. — Не правятся?
      Я помялся. Танька опять рассмеялась и шлепнула меня концом полотенца по руке.
      — Чего тебя сюда занесло? — сменила она тему.
      — Да, вот, у нас тут с Наташкой свидание, — сказал я, и Танька, как я и предполагал, конечно же, не поверила.
      — Наташка у меня трусиха стала страшная, — сказала она кстати и радуясь, что нашла о ком говорить. — Вчера тоже двое каких-то парней чужих здесь прошли, так она, хоть и близорукая и ничего не видит, а узрела — быстро в каптерку и на ключ. Я же у двери осталась.
      — Неправда, — произнесла Наташка.
      — Что неправда?... Трусиха несусветная. Мышей летучих боится. — Танька наконец накинула на плечи полотенце и стала обстоятельно и долго говорить о Наташке, потом перешла на своих непослушных детей, потом на «методы воспитательного воздействия», я же переминался с ноги на ногу, переглядывался с Наташкой и покашливал в кулак. Кончила Танька неожиданно.
      — Ладно, — вдруг сказала она. — Спать пора. Наташка, пошли!
      Наташка сделала движение, чтобы идти, и мне пришлось удержать ее за локоть.
      — Не хочет она, — ответил я за нее.
      Танька удивилась.
      — Чего это? — сказала она. — Видали? В адвокатах не нуждаемся.
      — Не пойдет она, — повторил я уже довольно резко.
      — Ты чего тут распоряжаешься?
      — Так надо. Хочешь — иди, а у нас тут с Наташкой свидание, — сказал я на этот раз уже самым наирешительнейшим образом и взял Наташку под руку.
      Танька смешалась. Взглянула на меня, потом на потупившуюся Наташку, хотела что-то ответить, но не нашлась и, круто повернувшись, ушла в корпус.
      Наташка посмотрела ей вслед.
      — Вот, — сказала она, — Танечку обидел.
      И по лицу ее было видно, как она довольна, как рада тому, что теперь рассказывать Таньке и другим подругам про меня непосредственно самой ей уже нет необходимости.

      Мы гуляли почти всю ночь. Было тихо, безветренно, в полночь появилась луна, и в лесу на полянах на белесую траву легли от деревьев тени. Мы ходили к реке, бродили по пустынному лагерю, по затерявшимся в ельнике тропинкам. Я качал Наташку на веревочных качелях. Потом, стоя под ними на земле и прижимаясь лицом к Наташкиным ногам, целовал ей колени. Целовал долго и горячо, порой забываясь и утрачивая чувство времени, а Наташка, глядя на меня сверху вниз и держась руками за веревочные растяжки, не спешила одергивать платье и с интересом и любопытством наблюдала, как я это делаю.
      И так продолжалось до тех пор, пока я не выдержал, не рассмеялся и не сказал:
      — Ну, с тобой не разбежишься, голову не потеряешь. На грех не толкнешь...
      И подняв на руки, подержав в воздухе, я поставил ее на землю и со словами: «Ладно, пойдем, баиньки тебе надо», — отправился с ней в сторону ее корпуса.
      К себе она меня не пустила, я не настаивал и безропотно отправился в свой отряд. Но всю дорогу разговаривал с самим собой. И какое-то дикое варварское непристойное чувство собственности (то, что самые красивые в лагере ножки — мои), чувство величайшего самодовольства переполняло меня. В постели я растянулся удовлетворенно и заснул, лишь только устроил голову на подушке.

            5

      Лагерь летом — это еще и много свежего воздуха, много солнца, воды, это были грибы и хвойный запах леса, это когда река ранним утром принимала в себя твое истомленное сном тело, и тишину берегов нарушает зябкий вскрик, потом фырканье, плеск воды и шумное дыханье на берегу, это утренняя прохлада и сытный завтрак, это когда голова не болит и не переутомляется от сидения с книгами, и просыпаешься ты в одно и то же время и бодрым, спи хоть восемь, хоть четыре часа, и когда первая мысль, какая приходит тебе в голову спозаранку, — о том, что и этот день, как и предыдущий, предстоит быть свободным от всех проблем, забот, размышлений, предстоит быть свободным и беспечным. И она, эта мысль, развращает и умиляет тебя своим цинизмом и постыдной примитивностью.
      Просыпаюсь я за полчаса до подъема. Возвращаюсь с реки, когда в лагере еще стоит тишина и лишь изредка нет-нет да хлопнет в каком-нибудь далеком корпусе проснувшаяся вожатая дверью каптерки, да звякнет иногда повара на кухне о кран ведром, да зачирикают воробьи, слетевшиеся к лужице у умывальника. На водопроводных трубах блестит роса, а солнце уже начинает пригревать кожу на спине и окрашивает в розовые тона стволы берез и хвою сосен.
      Я возвращаюсь с реки, растираясь по дороге полотенцем, и в это время в лагере играют подъем. Захожу к детям в палату и беру со своей кровати рубашку.
      — Подъем! — кричу я, и никто, естественно, не поднимается.
      Застегиваю пуговички и усмехаюсь про себя. Тщетность моих команд здесь меня всегда поначалу веселит. С утра я сам себе забавен в роли детского наставника, и, наверное, как раз в голосе у меня и содержится это сомнение в своих силах, неверие в действенность своих команд, собственное убеждение в том, что хоть заорись, а ребята с кроватей все равно не повскакивают.
     — Подъем! — кричу я, повязывая галстук, и снова безрезультатно. Останавливаюсь перед постелью получившего все-таки вчера свое и лишенного вечером клуба Степанова («Мэдам!..» Нет, каково? Вы только подумайте! — весь день продолжала возмущаться Петровна. — Наглость сплошная!) — Степанов лишь для полной гарантии накрывает голову подушкой.
     Привожу себя в порядок окончательно и начинаю стаскивать детей с постелей за ноги.
     — Вставайте, вставайте, — приговариваю я, слегка хмурясь, расхаживаю между кроватями и сам себе в этот момент кажусь занудой.
      Будить детей утром или, наоборот, укладывать их потом в мертвый час мне там было постоянно неловко. Да и вообще, с моим-то представлением о свободе — с моим чисто интеллигентским представлением о свободе — и от кого-то что-то требовать, принуждать, заставлять...
      Словом, если не приходит Петровна, подъем затягивается надолго. До той поры, пока я уже, испуганный сигналом горна «на зарядку», не теряю терпения и всю свою «интеллигентность» и не начинаю откровенно орать.
      Впрочем, опаздываем в общий строй и на стадион мы в любом случае...

      Утром следующего дня к Наташке я решаю не спешить. Когда чувствуешь себя легко и уверенно, очень просто казаться спокойным и равнодушным.
      Я сопровождаю детей на стадион, и хотя замечаю там Наташку, к ней не подхожу. Объясняю себе это тем, что иногда необходимо вовремя сделать выдержку и свои желания попридержать. Чтобы не чувствовал другой на твой счет себя спокойно, чтобы скучал, чтобы не появлялась у него мысль о полной принадлежности тебя ему.
      И вообще, любовь, — думаю я, ведя детей на завтрак, — любовь — это та же борьба. Как все в мире есть диалектика, движение, есть борьба и единство противоположностей, так и основа влюбленности — это непрестанная борьба любящих за право каждого назвать другого своим. Потом может быть привязанность, долг или, там, привычка — все, что угодно, но чтобы жила именно влюбленность, нельзя давать возможность друг другу исчерпывать себя до конца, нужно всегда ощущать в ваших взаимоотношениях некоторую незавершенность, неполноту.
      Так я думаю, и поэтому решаю к Наташке не спешить. Надо дать ей поскучать, до вечера не так уж далеко.
      Но самого меня хватает ненадолго. Мертвый час я весь все равно провожу у Наташки, а вечером, благодаря совершеннейшей случайности, дело приобретает совсем уже неожиданный для меня оборот.

      Когда вечером, дождавшись с планерки Петровну, я прихожу к Наташке в отряд, то застаю там только одну Таньку.
      — Где Наташка? — спрашиваю я.
      — С планерки еще не вернулась, — отвечает Танька, и меня вдруг охватывает удивительное своей нелепостью предчувствие. Я даже теряюсь от неожиданности.
      — Не понял, — говорю я.
      — Нет ее еще, на планерке она, чего непонятного.
      — А-а, — произношу я проясненным тоном и выхожу на улицу, почему-то, несмотря на простоту и убедительность Танькиного ответа, все равно уже отчетливо осознавая, что оказался круглым дураком. Что все сделал не так, что все — в высшей степени неверно.
      «Ах, дурак, дурак», — думаю я, еще не понимая, в чем, собственно, дело, не понимая, что может содержаться страшного в том, что Наташка еще не пришла с планерки, но уже четко и с горечью осознавая себя дураком.
      И наконец внезапно до меня доходит, отчего все это: моя Петровна пришла с планерки полчаса назад...
      От такого легкомысленного повода мне даже смешно становится на мгновение. Но методкабинет встречает меня темными окнами. Дверь на замке. Остается думать, что она зашла к кому-нибудь по дороге.
      Возвращаюсь в корпус. Танька сидит в своей пионерской за столом и пишет отрядный дневник. Наташки все нет.
      — Не пришла? — спрашиваю я.
     — Нет, — отвечает она мне, несмотря на вчерашнее, вполне дружелюбно. И это тоже несколько подозрительно для меня.
      — В методкабинете никого, — произношу я и думаю, что сказал, наверное, лишнее. Танька может сообразить, что за такое время я никак не смог бы зайти в методкабинет случайно, даже если посчитать, что намеренно, то и то выйдет, что бегом. Ну да наплевать...
      — Где же она?
      Танька молчит. Я смотрю на нее внимательно.
      — Она тебе говорила?
      — Ничего она мне не говорила.
      Я понимаю, что выгляжу глупо. Если Наташка что ей и говорила, то это, ясно, не для меня. Понимаю я, что и ревновать глупо, и сама ревность глупа, что и ждать Наташку ни к чему, что надо бы попросту повернуться и уйти. Но я не ухожу, а сажусь на табурет и дожидаюсь.
      Танька опять в одной майке, меня она не стесняется. Она сидит ко мне боком, и в вырез майки мне видна полоска белой незагорелой кожи на ее груди.
      Мы сидим с полчаса, а потом гаснет свет. С минуту ждем, когда снова дадут ток. Но свет не загорается.
      — Это на всю ночь, — раздается в темноте Танькин голос. — Сегодня на планерке предупреждали: линию ремонтируют.
      — Ты же не была на планерке...
      — Ну и что? — спокойно отвечает она. — Я не могу узнать от других? — И, помолчав, добавляет: — Галка с тринадцатого заходила... Свечку зажечь? У нас где-то свечка есть.
      — Не надо, — говорю я. — Пойду домой.
      Мы выходим на веранду. Света нет по всему лагерю. Не горят даже светильники вдоль аллей.
      Танька приносит из каптерки фонарь и становится рядом.
      — Темень какая! — говорит она. Я согласно киваю головой.
      Некоторое время мы с ней молчим. Наконец я нарушаю тишину:
      — Как Наташка-то дойдет? Она ведь темноты боится...
      — Да уж поди доберется, — отвечает Танька, и я чувствую, что в этот момент она уже хамит.
      Не обращаю внимания.
      — Дойдет, — Танька поправляется. Для Наташки она все же подруга. — Все будет нормально.
      Дойдет так дойдет. Главное, в сущности, чтобы дошла. Надо рассуждать объективно. Я же разумный человек. На Наташку я обижаться не имею права. Это было бы несерьезно. Я даже требовать от нее ничего не могу. Наташка свободна. Все, что есть у меня по отношению к ней, на нее никаких обязательств не налагает. Она ничем не связана, ничего мне не обещала и ничего мне не должна.
      Поэтому я делаю вид, что для меня все это несущественно, а когда Танька хамит, оставляю это без всякого внимания.
      — Ну и загуляла наша девчонка! — говорю я, глядя на небо и всовывая на крыльце ноги в ботинки. — Ладно. Спокойной ночи! Передавай привет...
      Ухожу к себе. Ложусь в постель. Но заснуть не могу. И через час снова, попадаясь на этой вечной и банальной роли обманутого любовника, одеваюсь и иду в Наташкин корпус. Наташки нет. Танька уже в палате девочек в своей постели.
      — Я что думаю, — говорю я, — она ведь близорукая и темноты боится. Будет возвращаться, заблудится сослепа где-нибудь тут рядом в ельнике... — Танька на этот раз не знает, что и отвечать.
      Я беру у нее фонарь и иду искать Наташку на улицу. Безуспешно брожу по лагерю, мокну под начавшимся дождем, но упрямо продолжаю поиски, даже иногда громко зову Наташку по имени. Потом возвращаюсь в отряд и дожидаюсь в каптерке.
      Где-то около часа кончается дождь, в два дают ток, и каптерка слабо освещается через окно светом уличного фонаря. В три приходит Наташка. Я слышу, как она поднимается по ступенькам, разувается, идет по веранде и открывает дверь.
      В такой момент хочется видеть на лице раскаяние — это бы значило: несмотря ни на что, человек все-таки думал о тебе. Но на Наташкином лице нет ничего, кроме желания спать и усталости. И по одному взгляду на нее я понимаю, что напрасно ждал. И понимаю, что если не ушел давно, то нужно сейчас встать и уйти. Но и тут я медлю, пытаюсь еще что-то выяснить, чем напрашиваюсь на грубость, и ухожу только тогда, когда Наташка уже сама говорит мне об этом. Ухожу и уношу с собой свое оскорбленное самолюбие. Чувствую себя в этот момент уничтоженным, униженным и жалким.
      Но в действительности жалким я тогда еще не выгляжу. По-настоящему жалко я выгляжу на следующий день.

            6

      Объясняться в любви нужно, наверное, действительно только девчонкам. Лишь один раз и лишь для них эти слова звучат истинно. Когда они сказаны не повидавшему уже все, избалованному вниманием человеку, женщине, и не с расчетом вымолить ответную любовь, а еще неопытной, наивной девчонке, никем по-настоящему не любимой и давно уже ждущей любви, и сказаны бескорыстно, без расчета, сказаны ей в первый раз, когда одно то, что ты, вероятно, этими словами делаешь девчонку счастливой, одно это уже служит тебе высшим удовлетворением.
      И даже если ты всю жизнь ценил превыше всего свободу, а легкомысленное, несдержанное, без цели, под влиянием только чувств признание в любви, а значит в борьбе любовников, считал всегда поражением признающегося, потерей независимости, неким уже обязательством, слабостью, даже унижением, после которого уже бесполезно бороться за ответную любовь, а остается лишь сдаваться на милость победителя, или если даже свято берег свое признание неприкосновенным на какой-то крайний идеальный случай, который только брезжит где-то там, вдалеке, то и тогда, для наивности, для девчонки можно сделать исключение. Ведь ощущение собственного поражения и унижения перед любимым бывает иногда сладостнее, чем сама к нему любовь. Иногда намного радостнее не быть любимым, а убеждать в своей любви другого. Не брать и добиваться, а, напротив, безвозмездно отдавать себя...
      Вот поэтому на другой день утром, упиваясь своей бескорыстностью и униженностью, я сам, первый, еще не зная, куда ходила Наташка ночью, не думая о том, как сложатся впоследствии наши взаимоотношения и на чем скажется мое признание, спешу сделать так, чтобы Наташка знала о моем к ней отношении, спешу сделать так, чтобы она почувствовала себя любимой.
      Мы сидели в ожидании детей на завтрак в столовой вдвоем у окна. В столовой были девчонки, Геннадий, они разговаривали и смеялись, собравшись в дальнем от входа углу, Наташка сидела передо мной у стены и, взявшись руками за край стола, раскачивалась на задних ножках стула. Как всегда раскачивалась на всем, будь то стул, табуретка или панцирная сетка кровати... Она сидела передо мной, раскачиваясь, девчонки перешептывались и смеялись в дальнем углу, а я, будто мы с Наташкой были одни, наклонившись к ней и не обращая ни на кого внимания и преисполненный нежности, говорил:
      — Я люблю тебя, Наташа. Люблю... Может быть, мне вообще не стоило говорить тебе об этом, я сегодня излишне взбудоражен, не выспался, всю ночь то бегая в поисках тебя по лагерю, то ожидая в каптерке и по-глупому сгорая от ревности и обиды, в то время, как ты гуляла где-то со своими, как ты говоришь, «друзьями и подругами». И тем более после того, как ты сказала мне, дождавшемуся наконец тебя в три часа ночи, на вопрос, где была: «Какая тебе разница» — чем вообще отбила весь сон, и я еще часа два лежал у себя в отряде в постели в великой досаде и злости, курил, кусал подушку и плакал под одеялом. Я плакал, господи! Может быть, не следовало тебе этого говорить, я излишне возбужден, и многое, вероятно, здесь от нервов. Может быть, и все это временно, и, скорее всего, именно временно, кто знает, ничто не вечно под луной. Но сегодня, сейчас, я люблю тебя по-настоящему бесконечно...
      И я бы мог умолчать и все это утаить в себе, чтобы не быть потом в ответе за свои слова, чтобы не связывать себя ими, чтобы потом не оправдываться, не выкручиваться и не объясняться. Но сейчас я не думаю о потом. Сейчас мне хочется сделать тебе приятное. Мне кажется, что услышав это, ты должна быть рада. Ведь всегда рад, когда тебя любят.
      Ведь так, Наташа?
      — Да, мне приятно, — говорила она.
      Я говорил: «Я люблю тебя», — и она улыбалась, и встряхнув головой, раскачивалась на стуле, откидывалась назад, прижимаясь затылком к стене и закрывая глаза, потому что хотела спать, потому что не выспалась, придя поздно, потом снова отрывалась от стены, улыбалась устало, раскачивалась и встряхивала головой.
      Я смотрел не нее. и мне так хотелось, чтобы она в это утро, в этот час, в эту минуту, здесь, в пионерлагере «Солнечный», была счастлива.

            7

      Когда я пробовал в самом начале говорить о Наташкиной внешности, я забыл отметить еще то, что, кроме хорошеньких ножек, у Наташки были еще глаза: карие, большие, с длинными черными ресницами и, как у многих близоруких, кроткие и доверчивые, настолько, что когда долго смотришь в них, хочется улыбаться, гладить по голове и говорить: «Господи, и за что же это меня так угораздило...»
      Наташка при всей своей, если уж говорить по существу, взрослости была человеком все еще по-детски наивным и несерьезным. Другие девчонки любят хотя бы кокетничать, нежничать, любят веселиться или грустить, читать про любовь в книгах, плакать, шептаться с подругами о своих сокровенных тайнах, кого-то привораживать, прельщать — Наташка же больше всего на свете любила просто спать. «По-моему, мне спать хочется», — вдруг среди разговора вне всякой зависимости от предмета его и времени суток могла сказать она и могла тотчас, свернувшись на постели клубочком, с блаженной улыбкой на лице уснуть. И даже будь в этот момент с ней рядом я, это ничего не меняло. Единственное, что ей вообще приходило в голову на мой счет, это желание время от времени выдумать для меня какую-нибудь тайну, заставив помучаться, понервничать и поревновать. Хотя даже и это ей довольно быстро наскучивало.
      К вечеру того дня я уже знал, что у Наташки в столь беспокойную для меня ночь, как это, в общем-то, и следовало ожидать, ничего существенного не было. Она просто-напросто ходила вместе с большинством других девчонок по приглашению ребят из соседнего спортивного лагеря к ним на открытие сезона. Наташка ходила, и смешно было ей это запрещать или ждать от нее иного, и ничего существенного у нее там не было.
      Все это я узнал от нее вечером, после ужина, но для меня такое известие уже ничего ровным счетом не меняло. К тому времени я целиком и полностью находился уже во власти всей неразумности своей любви. И на это не повлияли ни появление со временем в наших отношениях простоты и короткости, ни то, что я вскоре, к великой досаде Таньки, которая всегда уходила из каптерки, демонстративно хлопнув дверью, лишь только мы с Наташкой начинали при ней шептаться о чем-нибудь, касающемся только нас вдвоем, стал пропадать у Наташки все дни, прибегая к ней в любой свободный момент и даже забирая и саму Наташку, и ее детей вместе со своими до подъема по утрам на рыбалку. И ничего не изменилось и когда Наташка уже перестала на мое «я приду к тебе ночью» отвечать «нет, ни в коем случае» категорически («Ты одна в каптерке спишь?» — «Одна». - «Танька не заходит?» - «Нет». - «Ну вот, я и приду». — «Нет», — повторяла Наташка тем же тоном. — «Ох, и глупая ты, — говорил я и улыбался. — Меня, что ли, боишься?» — «Нет». — «Я же не разбойник». — «Все равно», — произносила Наташка, краснея и отводя глаза), перестала выпроваживать меня от себя вечером и успокаивалась совершенно, стоило мне только сказать, что я сегодня ее не трону. Перекладывала на меня всю ответственность и безмятежно засыпала, позволив мне хоть до самого утра бодрствовать, лежать с ней рядом, обнимать теплое ото сна и такое нежное и желанное тело, сладостно замирая в святом и трепетном чувстве его неприкосновенности. И ничего не изменилось и когда мы уже почти совсем перестали разлучаться друг с другом, и даже Наташка стала стараться быть со мной чаще, стала покорна и мягка, и даже после произошедшей все-таки со временем нашей с ней близости, этого, в конечном счете, всегда неизбежного в любви явления, к чему, в общем-то, все и идет и чем все, в сущности, и заканчивается, и которое уже есть познание до конца, есть вершина, которая в то же время и падение...
      Как это там:
      ...Не будь слишком непосредственен и фамильярен с другом, не сходись с ним излишне близко, выдерживай дистанцию, не нежничай, не плачь в жилетку, не стремись к полному пониманию и откровенности, не выкладывайся до конца, чтобы не стало потом вам с ним приторно и скучно.
      ...Не спеши с обладанием любимой, не торопись, даже если ты этого уже почти достиг, повремени, растяни момент, подумай, полюбуйся напоследок, ведь, овладев желанным, ты потеряешь большую часть своей прежней к нему любви!...
      — Ну вот, — только и сказал я тогда, в тот раз. — Вот. — И Наташка спрятала лицо в подушку.
      — Что теперь делать-то с этим будем?
      — С чем, с этим? — произнесла Наташка краснея, приглушенным голосом и не поднимая лица. — Постираю утром.
      — Танька не увидит?
      — Я рано.
      — А если заметит все-таки?
      — Придумаю что-нибудь...
      — Скажи ей, что у тебя это... другое...
      — Ладно, — проговорила Наташка неразборчиво и еще глубже зарываясь головой в подушку.
      Ушел я к себе на рассвете, а перед подъемом наведался к Наташке еще раз. Но ее уже не было.
      — Где Наташка? — спросил я Таньку.
      — На реке. Стирку устроила.
      — Зачем?
      — Зачем надо, — ответила Танька и отвернулась в сторону, считая, видимо, что уж хоть в подобном вопросе она знает больше меня...
      Так вот, оказывается, ничего не изменилось и даже после этого значительного вроде бы и серьезного в наших с Наташкой взаимоотношениях шага. Впрочем, если, конечно, считать, что с Наташкой вообще могло быть что-либо серьезное...

      Утром мы встречались уже на завтраке. Когда я приходил накрывать детям на столы, Наташка вместе с Танькой были уже там, и дети их завтракать уже кончали. Я подсаживался к девчонкам за их столик и наливал себе какао. Наташка сидела справа, но я на нее не смотрел. Я усаживался напротив Таньки и улыбался ей. Вернее, улыбаться мы с ней начинали еще задолго, как только я входил, и мы замечали друг друга издалека. Танька наклонялась к Наташке, сказать обо мне, опускала взгляд в тарелку, а я, пряча улыбку, отвернувшись в сторону, сначала вставал у раздаточной получить своим порции, потом подходил к Наташкиным детям, которые дружно кричали: «О, Сергей Михайлович! На рыбалку!» — долго разговаривал с ними, улыбался им, успокаивал, говорил «тихо, тихо» и лишь уже затем подходил к их вожатым, усаживался напротив Таньки и желал ей приятного аппетита.
      — А, это ты, Михалыч, — говорила Танька, не поднимая глаз от тарелки, не отвечая на приветствие и продолжая есть. — Как я рада тебя видеть...
      — Я очень тронут этим, — отвечал я. — Ты сегодня очень хорошо выглядишь.
      — Как я по тебе соскучилась, — продолжала она.
      — И я по тебе скучал, Танечка.
      — Михалыч, как я тебя люблю... — И когда я начинал было: «А я-то, Таня...» — она наконец добавляла: — Скоро уйдешь?
      Я молчал некоторое время и улыбался, потому что у Таньки это был такой юмор. Она так шутила. Впрочем, мы с ней так оба шутили. Шутить таким образом при Наташке стало нашим с ней первейшим занятием.
      — Скоро уйдешь, я тебя спрашиваю? — повторяла Танька, глядя мне в лицо, и я договаривал:
      — Танечка, ты несправедлива, я просто хотел сказать, что мы с тобой так нежно любим друг друга, что это только со стороны сразу не бросается в глаза...
      — Михалыч, как я тебя ненавижу... — произносила Танька, и в голосе у нее звучала тоска.
      Она поднималась, вырывала у меня из рук чайник и, повернувшись к нам спиной и проклиная нас по дороге, шла разносить детям добавочное какао. Я смотрел ей вслед, Танька еще что-то ворчала на ходу про себя, хмурилась, ругалась, но я прекрасно видел, что она все это делает только для того, чтобы не улыбаться. Как и Наташка, которая тоже смотрела в сторону, чтобы не улыбаться, и я видел и понимал, что мы все втроем хотим, но старательно сдерживаем себя, чтобы не улыбаться, и что нам всем троим — хорошо. И даже более того, сидя вот так, с ними, за одним столом, в окружении детей, с пустым стаканом в руках, переругиваясь с Танькой и ощущая присутствие рядом Наташки, я чувствовал, что счастлив.
      И я отчетливо продолжал чувствовать это, и когда сказал напоследок еще что-то ядовитое насчет не налитого мне какао вслед уходящей Таньке, и когда остался наедине с Наташкой, и наконец повернулся к ней и посмотрел на нее, в свете утреннего солнца, на ее румянец на щеках и чуть заметный пушок на шее. И понял, убедился окончательно, в какой степени я счастлив, в это утро, в это мгновение, еще ничем не омраченное, ни сутолокой дня, ни мнениями о нас других и нас самих о себе. Я понял это, подумал, помолчал и начал говорить. И все портить.
      — Наташенька, лапонька, — сказал я, и Наташка сделала вид, что не расслышала. Вернее, это я так понял, что она не расслышала. На самом же деле она просто подобрала губы и, отхлебнув какао, посмотрела вниз, к себе в стакан.
      — Ласточка, — произнес я на пробу и уже сам заранее понимая, что опять не выходит, не получается, и сам, в свою очередь, пожелал бы этого не расслышать, и сказал, уже окончательно все портя и будто специально для смеха:
      — Ты моя киса...
      И нам обоим стало смешно.
      Я молчал, и тогда начинала говорить Наташка.
      — Сережа Маркелов сегодня всех ваших вяленых ершей съел, — говорила она, улыбаясь, и первый раз за все утро смотрела мне в глаза. И ничего, абсолютно ничего от прошедшей ночи не мог я прочесть в ее взгляде. Лишь слабое, появившееся ко мне какое-то доверие и гордость. Гораздо больше гордости, чем ко мне доверия. Да и вообще, весь вид ее, румянец на щеках и то достоинство, с каким она пила из стакана, выдавали всю ее гордость, то, что она вся преисполнена гордости и что все утро с гордостью и удовлетворением она думает о том, что она взрослый уже человек. Что вот она сидит здесь, среди детей, и многие без вожатской пилотки ее от пионеров старших отрядов отличить не могут, а она женщина, взрослая женщина, и этот тоже взрослый вроде бы человек, который говорит, что ее любит, сидит рядом с ней, и при всех смотрит на нее с нежностью, и говорит глупые слова, выглядит ребенком, заискивает перед ней и старается сделать ей приятное.
      И я все это вижу, и улыбаюсь, и от умиления на языке у меня вертятся все те же бестолковые слова. И я говорю их, и самому хочется и смеяться и плакать над своей глупостью, нежностью и благодарностью...
      А потом приходили дети. Мои маленькие изверги дети. Они начинали хитро улыбаться, как только замечали нас, сидящих рядом, и чем ближе подходили, тем озорнее блестели у них глаза. Но мы продолжали оставаться вместе, на своих местах, и дети, лишь как-то по особенному поздоровавшись с нами обоими, потом сами же застенчиво и смущенно отводили взгляды. Они проходили мимо и дразнить не решались. И лишь только один Степанов, этот неисправимый наглец Степанов, который через все наказания, полученные за сезон, прошел как сквозь дым, так что даже строгая Петровна под конец обреченно махнула на него рукой, и который к преследованию меня в последнее время стал подходить уже даже с какой-то любовью — один Степанов останавливался около нас с Наташкой, за моей спиной и, положив руку мне на плечо, глубокомысленно произносил: «Amore, Сергей Михайлович, ergo sum...»
      А потом, после завтрака, я уходил с детьми в лес. Мы уходили в свое заветное место, находящееся у самой поймы реки, там, где строго два раза в неделю начинали свою Игру. Место это было только наше, открытое нами в самом начале сезона и случайно, о котором больше никто не знал и которое дети почему-то с первого раза прозвали «лагуной». У нас там было все: и место для рыбалки, и обрывистый берег, с которого была видна даль, и старица, и пойменные луга. Были свои озера, водные потоки, леса, и стога сена, и джунгли зарослей тростника. И «белые пятна», и горные преграды, и свои туманы от разожженных костров. Мы валялись на траве, проползали сквозь камышовые дебри, делали набеги, брали «высоты», переходили через реки вброд, создавали свои переправы, перелазы, перекопы...
      Я сначала стоял на яру, по-Наполеоновски невозмутимо наблюдая за ходом событий и удерживая слишком увлекшихся и «развоевавшихся» детей, но потом как-то само получалось, что я включался в игру, и в лагерь возвращался точно такой же, как и они, весь перепачканный в земле и с волосами, прилипшими от пота ко лбу.
      Я возвращался в лагерь, отправлял умываться детей и бежал к Наташке. И там, у нее, сидя рядом с ней в каптерке, опершись спиной о стену, обняв Наташку одной рукой и прижимая ее к себе, молчал и думал, что вот так всю жизнь суетишься, мечешься, маешься, куда-то все спешишь, что-то осмысливаешь, и не знаешь, не предполагаешь даже, что на свете может быть так покойно и хорошо. Так счастливо.
      И начинало казаться мне тогда, в тот момент, что мне уже никогда ничего не будет надо...

      Вот в принципе и все. И как хорошо бы здесь поставить точку. И как хорошо получается, когда точку ставят именно здесь. Но дело в том, что у человека, раз уже начавшего в жизни размышлять, раз уже ступившего на путь сопоставлений и анализа, точка никогда не получается. Его всегда преследует его же собственное вечное стремление к истине и последовательности. А в данном случае последовательностью явилось бы то, что был в лагере последний день, был костер, закрытие сезона, прощание с летом и детьми и был город, в котором с Наташкой все стало намного и намного иначе.

* * *

      В городе у нас все стало не так. В городе у меня опять началась работа.
      Когда имеешь в жизни свое дело, которому ты предан, которое любишь, в которое веришь, и которое доставляет тебе удовольствие, грешно желать чего-то еще, жаловаться на жизнь и считать себя еще в чем-то обделенным. Ведь, в конце концов, если уж говорить о счастье, то из всех наслаждений и радостей, дарованных человеку природой, самое сильное, сладостное, самое утонченное и, главное, самое длительное, нескончаемое — это интеллектуальное наслаждение, наслаждение, получаемое от рабочей активности своего собственного ума. И когда это приложимо к какой-то конкретной полезной деятельности, чувствовать, как зарождается и оформляется в твоем мозгу мысль, как обретает адекватную словесную оболочку, думать, сознавая, что получается, что наконец схвачено, найдено, что хорошо — это, безусловно, величайшее наслаждение. Ты тогда готов думать круглосуточно. За обедом, на улице, в свободное время. Достаточно тебе среди шума и суеты вернуться к этой удачной, тобою рожденной мысли, и у тебя сразу исправляется настроение. И в который раз с наслаждением осмысливая, оттачивая и уточняя каждую мелочь, ты ощущаешь удовлетворение и собою, и своей жизнью, и целью в жизни, и готов всех любить, потому что понимаешь: создал ты нечто стоящее, ценное, благодарное, и не терпится скорее вернуться к работе и разработать мысль уже детально, чтобы до конца оформить результат своей умственной деятельности, еще раз удовлетворив свое самолюбие и уверенность в себе, в том, что ты гомо сапиенс, ты — человек.
      И тогда все остальное для тебя ерунда и несущественное. И даже любовь и близость с женщиной, эти страстные поэтические желания, которым в другое время можно было бы посвятить всю жизнь, воспринимаются тобой как нечто второстепенное. И ты каждый раз думаешь, что все это не Бог весть что и все это не самоцель, что женщина не самоцель, а лишь средство освобождения нас от этой, конечно, приятной, но хлопотной и часто такой навязчивой потребности любить. И освобождение для дел более важных, интересных и нужных. И ты спешишь расстаться, спешишь к делам, свободный и легкий, полный сил, готовый свершить все, что задумано, вплоть до невозможного.
      В городе у меня все стало не так. В городе с Наташкой все сложилось по-другому... Но вот прошло время, год, и пять лет, а там уже скоро и двадцать... И привелось мне как-то случайно, ночью, возвращаясь с выездной научной конференции, проезжать в междугородном автобусе мимо длинной решетчатой изгороди пионерлагеря «Солнечный», в котором однажды, когда-то, я работал. Светила луна, и ночь была чиста, и я вспомнил, как точно в такое же время много лет назад я спешил от своих детей к Наташке в корпус. И были такие же прохладные вечера, ясное небо, и луна освещала мне дорогу. И я явственно вспомнил себя в те минуты, как я бежал, срезая тропинки, через лес, как возвращался с полдороги, вспомнив, что не дождался еще вечернего обхода, мучительно высидев до конца, снова бежал потом в нетерпении, и сердце у меня билось радостно и счастливо от сознания и уверенности в том, что все хорошо.
      Что я прибегу в твой отряд, и ты будешь там, ты непременно будешь там и, как там ни говори, а обрадуешься мне, и исчезнет, пропадет мое одиночество, и я уже радуюсь этому, предчувствую и готовлю слова, какие скажу...
      А твой корпус стоял, как тогда, и окно каптерки светилось. Но там была уже не ты... И мне вдруг стало так отчетливо грустно, тоскливо... и так хорошо от того, что это у меня было. И что это неповторимо, что никогда не повторятся эти июньские дни, эти прохладные вечера, твоя жизнь в лагере, и луна не будет освещать мне дорогу, и я не буду бежать к тебе, к прежней тебе, какой ты была там, в самом начале лета, и я не буду никогда прежним. И лагерь...
      Прошли годы, все у нас теперь уже по-другому... Где-то серьезнее, где-то, может быть, проще, а может быть, ничего уже и нет совсем... Но как бы там ни было, как бы ни сложилась наша жизнь, эти-то дни неповторимы. Слышишь, Наташка, лагерь неповторим. Каждое мгновение в нашей жизни неповторимо, каждое счастливое мгновение неповторимо вдвойне, и от того, наверное, что каждое из них исключительно и безвозвратно в своей особенности, у нас так сладко и томительно щемит при воспоминании сердце...


          

след.  "ЛЮБОВЬ"
содержание  перейти