ШУРА ЧЕРЕМИСИН

     Шура Черемисин по природе своей ленив. Не далее как вчера вечером, сидя у меня дома в кресле, сложив на животе руки и начисто отказываясь идти в магазин за покупками для поездки, он развивал свою «теорию» о том, что человека из обезьяны сделал совсем не труд.
      «Врут люди,—говорил он,— человека из обезьяны создала лень.
      Ты думаешь, что обезьяну заставило взять палку в руки? Труд твой? Как бы не так! Лень! Лень было лезть на дерево, взяла палку, сбила банан, съела. Колесо человек для чего сделал? Лень было ходить пешком. Двигатель изобрел, машинешки всякие. Зачем, спрашивается?.. Хитрющая тварюга. Везде все себе облегчит. Уж до чего работать не любит, ну до невозможности. Крайняя степень, можно сказать. На заводе вот, вроде уж поставят к станку: жми, дави, работай! Ан нет! Он — рацо. Изобрел, вставил, включил. Станок работает — он спит...»
      Шуру я представляю только на фоне пейзажа. Вот он лежит на охоте днем на некошеном лугу под солнцем и «ловит лучи лазаря», развесив на колышках у кострища свои портянки.
      Или после обеда стоит на берегу с кружкой чая в левой руке, уперевшись себе в бок правой, прихлебывает из кружки чай и, поправляя свободным большим пальцем очки, смотрит часами на реку.
      Или когда он напивается пива в дым, так, что не может встать со стула, и смеясь заявляет: «Все! Но могу. Катите меня домой,— и добавляет: — Мне сейчас кажется, что я стал совершенно круглым... Только не кантовать! Вот будет смеху, когда вы меня покатите...» Когда Шура так говорит, я его хорошо понимаю и представляю, потому что Шура поэт.
      Понимаю я его, и когда, «открыв мазут до отказа» и «дав гари», он мчится «рассекать воздух» — это я тоже отлично понимаю, потому что Шура мотоциклист, имеет хотя и убогого, но собственного «Ижа», и я не раз ездил с ним. Понимаю, когда он говорит: «Сливай воду, гаси свет, суши весла!» — это означает: «Все. Точка». «Не вписался в поворот» — нет нужды и объяснять. «Не делай волны», что значит «спокойно». Понимаю, когда он говорит, что крякаша с одного выстрела не свалишь,— потому что я тоже охотник и иногда охочусь вместе с ним.
      В общем, я понимаю его почти всегда и во всем, хотя сам и не пью, и не имею мотоцикла, и всегда стараюсь быть сдержанным в выражениях и говорить литературным языком, и на охоту езжу довольно редко, и даже мыслю совсем иначе, и встречаюсь с ним от случая к случаю, и считаю его всего лишь приятелем. Но понимаю...
      И еще есть отличительная черта у Шуры. Он спокоен и уравновешен. Если у других мотоциклы сплошь «Явы» и «Уралы» в тридцать лошадиных сил мощностью и все в них блестит хромом и никелем, то у Шуры всего лишь старый, потрепанный, ни разу не мытый, наверное, за все свое существование «Иж», и что-нибудь в нем обязательно скручено проволокой.
      Уравновешенность у Шуры удивительная, порой даже до картинности. Вот вам, скажем, набегавшемуся, разгоряченному, прилегшему на привале, кто-нибудь в шутку плеснет за шиворот холодной воды. Вы сначала, понятное дело, ахнете, потом или раскричитесь, или нагрубите, или, по крайней мере, при случае вспомните и выскажете человеку все, что вы думаете о нем по этому поводу. Не таков Шура. Шура лишь скажет: «О! Что характерно, вода прямо по позвоночнику пошла...»
      Или вот лежим мы ночью у костра. Шура посмотрит на луну, на озеро:
      — Полнолунье сегодня. Щука, говорят, в полнолуние берет.
      — Да? — спросишь.
      — Ну. Не я буду.
      Полежит, помолчит, посмотрит на воду.
      — Или наоборот,— произнесет,— не берет...
      Или:
      — Когда будет чемпионат мира среди дураков, ты там займешь второе место.
      — Почему второе?
      — Потому что такой дурак, что даже первого занять не сумеешь…
      И еще Шура говорит: «Утром чеснок ешь, вечером пей. Будешь здоров, как этот... Понял?» Когда он на охоте, то курит только махорку, сворачивая с ней себе огромные самокрутки «козьи морды», газетный раздел «За рубежом» переделал в «За рупь ежом». И единственное стихотворение, которое он выучил в своей жизни, «Травка зеленеет, солнышко блестит».

      И я люблю его за все это.

      Шура, у нас с тобой есть что вспомнить. Помнишь, в 19** году на открытии охоты на Сартлане мы попали под непрерывный многодневный дождь. Помнишь, даже днем на улице было так темно, что казалось, уже наступили сумерки. Деревня была за десять километров в степи, бли¬жайший березовый колок, где можно было нарубить дров — километров за пять, и нам практически негде было обсушиться. Мы стояли на озере и мокли, чувствовали, как дождь пропитывает насквозь наши плащи и телогрейки, как уже липнут к плечам и ягодицам рубашки и брюки, как мерзнут постоянно мокрые руки и как по лицу струйками сбегают капли дождя — и ждали уток. Но и уток не было. А дождь то становился резким и громко стучал по капюшону, то принимался долго и нудно моросить, а если и затихал на какое-то время, то вместо него оставался холодный влажный ветер, который нисколько не сушил одежду, а только пробирал нас мелкой дрожью.
      Помнишь, как с чувством вездесущей сырости, неуюта и гадливости мы вечером залезли в мокрую палатку. В ней было темно и тесно, и мы долго возились внутри, ища в темноте свои рюкзаки, разбирая вещи, и лишь один ты уже лежал посередине палатки, как лег, не снимая с себя ни сапог, ни промокшей телогрейки. А кто-то из нас в нашей беспорядочной возне случайно коснулся головой отяжелевшего верха палатки и палатка стала течь, и мы переругались и перессорились, сваливая друг на друга вину за это. А потом палатка потекла со всех сторон, и мы лежали на полу, ощущая кругом сырость, слушая, как барабанит дождь по полотну, как хлопает ветер плохо натянутой стенкой палатки и как звонко каплет сверху на пол в образовавшиеся уже вокруг нас лужицы вода. И от этого размеренного, неторопливого, методического капанья мы постепенно приходили в отчаяние. И лишь Шура, единственный всех нас, был спокоен.
      А потом мы вспомнили про водку. И первые слова, какие были сказаны Шурой в тот вечер: «Есть же все-таки на свете счастье!..» И только за них одни ему уже можно было поставить памятник.
      Мы нашли в темноте при свете спичек бутылку, на ощупь — кружку... Водка согрела желудок.
      — Спичку-то зачем мне в кружку бросил? — сказал Шура.— Пришлось водку сквозь зубы цедить.
      — Я случайно,.— ответил я и засмеялся. И смеялся долго и радостно и вместе со всеми. И хотя мы понимали, что это все не настолько уж и смешно, но нам приятно было находить это пределом комизма. И мы смеялись громко и свободно, и от смеха нам становилось легче.
      В темноте, лишь при редком запаливании спичек, открыли топором банку тушенки, порезали хлеб.
      И были счастливы...
      А помнишь, Шура, как в том же году в Алеусе, в июле, на рыбалке по вечерам у комаров происходило какое-то кучкование, они собирались в огромные тучи, колонии, похожие па смерчи. Тучи эти перемещались над землей, волочась острием воронки по траве, и казалось страшным туда попасть. И ты еще сказал: «Такое впечат¬ление, кипь палку — останутся одни щепки».
      Помнишь?
      А помнишь, был штиль, и мы лежали с тобой под солнцем на траве у палатки, и вдруг над нами пронеслось что-то невидимое шумным порывом ветра, хотя не шелохнулась ни одна травинка.
      Загадка природы...
      А в Томской области па Юксе, помнишь, мы неделю жили с тобой в тайге. Я еще себя там плохо вел, пытаясь учить тебя говорить вместо «ложи» — «положи» или «клади», в чем весьма преуспел, и ты, когда я тебе уже надоел окончательно, стал говорить «поклоди».
      И все же, несмотря ни на что, там было хорошо. Мы жили на месте когда-то бывшего кордона, брошенного поселка лесорубов, на берегу маленькой речонки, спали в палатке, поставленной у заросшего крапивой, с обветшалым, прогнившим уже срубом колодца на когда-то бывшей, видимо, центральной в поселке, теперь поросшей мелкой травкой дорожке. Стреляли зайцев, устраивая засидки на выволоках и лесовозной дороге, куда они выходили по вечерам на песочек, вымачивали их в найденном нами у одного из опустевших, полуразрушенных домов туеске, коптили в железной бочке из-под солярки на осиновом дыму и ели их потом, пересушенных, как семечки, с размоченным и поджаренным на топленом масле хлебом...
      Проходят годы, а я помню все совершенно отчетливо, будто это было вчера. Как Шура закуривал после ужина свою "козью морду", говоря: "Не понимаю людей, которые не курят. Что они делают после еды?" — и безмятежно лежал у костра, разувшись, босиком, подвинув к огню свои пятки.
      Я вспоминаю это, сравниваю себя с ним и каждый раз задаю себе один и тот же вопрос: а я, я, со всеми своими высокими воззрениями и стремлениями, со всеми своими заботами и делами, с бурной деятельностью, вследствие которой я все реже и реже выбираюсь в поле, в лес, на охоту, со всеми своими высокими помыслами и порывами и гордым высокочеловеческим взглядом на мир, так же ли я счастлив, как Шура?..