МАШЕ АРБАТОВОЙ, КОГДА ЕЙ БЫЛО ДВАДЦАТЬ

(Неудачники)

провинциальный роман



     Вот он идет по ЦДЛ, по Центральному дому литераторов, этой обетованной земле Московской писательской организации, мимо всех этих знаменитостей и светил, которых он с таким увлечением читал с детства, весь в напряжении, чтобы не смутиться, но послав уже заранее им всем вызов, приняв несколько нахальный и самоуверенный вид, впрочем, вполне в рамках, вид независимого человека, прекрасно осознающего цену и себе и своему, пусть и не признанному, но таланту, тоже уважающему свою личность и не позволяющему себе опускаться до раболепного преклонения перед звездами.
     
Идет, не глядя ни на кого вокруг, только что после сегодняшнего разгрома его рукописи в секции прозы на Всесоюзном совещании молодых писателей, участником которого он является, только что после страшного разгрома, которого он, откровенно говоря, и ждал, к каким, собственно, и привык ("Да и кто разбирает-то, профаны!.."), так что они его мало уже обескураживают, в себе он уверен, но который все-таки, как и все подобные, оставил в нем горький осадок.
      Он идет в компании встреченных им на совещании знакомых ребят, знакомых еще по зональному семинару, где он тоже прошел ни шатко ни валко, но зато где был оценен самими участниками; и они помнят и его самого и его повесть до сих пор и, приветствуя его теперь, даже кричали: "А, “День первый, день последний”!.." — и с которыми ему вчера по приезду было так радостно встретиться, что он даже пошел с ними против своего обыкновения в ресторан, где они оккупировали столик, приставив к нему дополнительные кресла, навалились на него и где спорили наперебой: — Водки? Вина? — Нет, водки! — Водки!.. — решительно соглашались они, возбуждая и готовя себя; и где он не пил. Как и тогда, на зональном, как и вообще уже практически не пьет, отвык: — Извините, мужики, — но они не обижались, они его уже немножко знали. Как не обиделись, и не особенно и удивились тому, что вечером он улизнул-таки от них, сбежав в библиотеку, — ведь по правде это сущий бред убежать в такой день читать книги в библиотеке — но он ушел, пробормотав в оправдание что-то о своих редких посещениях Москвы и остром дефиците времени. Но они простили его, приняли и это и отпустили с миром. И вот он идет с ними по ЦДЛ, они голодны, не ужинали из-за суеты семинара, но везде: и в ресторане, и в баре, и у буфетных стоек — толпа, высыпавшая из зала после торжественного вечера: пустили их брата сюда по случаю открытия семинара по пригласительным. Наконец, отстояв очередь, они покупают бутерброды, ищут место, где приткнуться и поставить бутылки с минеральной.
      — Родька! — кричит безобразная вульгарная девица и бросается ему на шею. Так он и стоит с бутербродами в одной руке, бутылкой воды в другой, а она у него на шее у всех на виду.
      Встреча его совсем не радует. Это Динка. Землячка. Он знал, что она учится здесь в Литинституте, и по своему городу, по литобъединению, знал ее очень хорошо, так что радоваться нечему. Он беспомощно поглядывает по сторонам, перед семинаристами своими ему неловко, старается на них не смотреть. Впрочем, и на Динку тоже. Она отпускает его.
      — Деньги есть? Есть деньги? — вся она взъерошенная и дикая, как всегда. — Напои меня. Ну, чего тебе, купи коньяка по сто граммов. Ну, возьми... — Она что-то читает у него на лице и меняет просьбу: — Ну не хочешь, дай денег, я сама возьму. Ну, дай денег!
      Он уже готов дать ей денег, лишь бы отвязаться. Но потом соображает, что это глупо, ведь они все же земляки и не виделись с год. Несерьезно, в конце концов.
      Он извиняется перед ребятами. Динка сияет, хватает его под руку и тащит вниз, в бар. Возвращаются они, унося из бара бокалы с коньяком, снова наверх, но теперь уже за столик к ее подруге.
      — Моя новая подруга, — представляет она.
      — Очень хорошо, что новая, с новыми ты хоть терпима.
      — Мы с ней учимся в Литинституте. Она очень ценный человек, работает в Союзе писателей. Сюда провела меня тоже она.
      Девушка сидит. Он кланяется. Девушка смотрит вверх и улыбается. Высокая шея, круглые плечи, прекрасное лицо и глаза. Такие, что не оторвать взгляда. Большие, открытые, какие говорят о том, что не все в жизни гладко. Но сначала он не думает о том, что не все в жизни гладко, сначала он просто смотрит в них и видит, как они красивы.
      — Надя, — говорит девушка.
      — Очень приятно.
      — Правда, она красивая? — спрашивает Динка.
      — Правда.
      — По-моему, ты уже влюбился.
      — Конечно, — отвечает он довольно пошлым тоном. Но глаза отводит. В то время, как ее глаза продолжают глядеть приветливо и спокойно, без смущения, и с достоинством.
      "Черт!" — думает Родион, и пока разговаривает с Динкой о семинаре, кто руководитель и как он сам прошел, он все думает какими-то междометиями:
      "Неужели!.. Вот черт..." — и все глядит на Надю, в ее глаза на пол-лица, распахнутые, огромные, в которые невольно окунаешься с головой, на короткую прическу, чуть прикрывающую уши и округляющую ее головку. Смотрит все время, и пока сидит, и пока разговаривает с Динкой, продолжает смотреть на нее и после того, как ходит за кофе. И когда он уже совсем изнемогает от нежности к ней, Надя поднимается.
      — Пойду прогуляюсь... — говорит она.
      И тут только он понимает, зачем она поднялась. Тут только он вспоминает, что глаза такие бывают лишь у тех, у которых не все в жизни гладко. Вот она идет меж столиками с тесно сидящими за ними людьми, обходит стулья, и он видит, что у нее не все как надо. И даже более, чем не как надо. Настолько, что поначалу оторопь берет. Ужас охватывает и растерянность. Но взгляд все такой же спокойный и доброжелательный. И даже улыбка чуть заметна.
      "Черт побери! Ну!.." — думает он и встает.
      — Я тоже пойду прогуляюсь, — произносит он, как бы давая этим понять, что для него то, что она ему сейчас демонстрирует, не имеет значения. Что ему на это ровным счетом наплевать!
      И вот они идут рядом, идут вместе по коридору, она продолжает что-то говорить, и он уже простил ей все это в ней не как надо, так же как и она простила ему — а он это помнит: когда сам ходил в буфет за кофе, она обратила внимание, что он тоже, в общем-то, не Бог весть что — и простила, и это привнесло в ее взгляд по его возвращении чуть снисхождения и еще — приветливость, приветливости даже больше, потому что уже появилось снисхождение. Но он не одолжился, не смутился, снисхождения не принял, взгляд выдержал, и она простила. Так же и она не смутилась, и он простил, и более того, когда они остановились у стойки бара и ждали куда-то исчезнувшую неожиданно Динку, на виду у всех, и он рядом с ней, он уже понял, что он не только простить, он обязан — влюбиться!.. И что он уже влюбился!.. И его преисполнило упоение от собственной решимости и воодушевления: именно здесь, в Москве, в столице, куда он приехал за красотой, за совершенством, за завидным, за признанием, куда все едут за красотой, за завидным, чтобы утвердить себя в красоте, урвать ее, добиться славы, покорить мир — именно здесь, в Москве, полюбить девушку, у которой не все как надо.
      — Садитесь, Надя, — говорит он решительно, приглашая Надю сесть на табурет у стойки, и в тоне его уже содержится некоторая развязность, возникшая вследствие того, что для себя он уже все решил. Впрочем, на которой он сразу ловит себя и исправляется. Потому что она-то еще ничего не решила, и дала это сразу понять. И он тотчас вспомнил, что Динка говорила ему, знакомя, что у нее есть красавец муж и очаровательный маленький ребенок — даже фотографию, где она с мужем и ребенком, он видел, да, действительно, прекрасная пара — и он ловит себя на мысли: а при чем тут он? Ведь она может ничего и не решить...
      — Садитесь, пожалуйста, — исправляется он, и Надя взбирается на табурет.
      Возвращается Динка. Она уже пьяна.
      — Ты провожаешь Надю.
      — Ладно, — сдержанно и бесстрастно отвечает он, старательно скрывая свою радость перед случаем. Динка смотрит на него внимательно.
      — Да никто тебе никого не навязывает, — неверно понимает она.
      — Нет, я с удовольствием.
      — А в ближайшие дни, Дина, приходите ко мне на работу, — говорит Надя.
      — Да, Родька, я тебе говорила? Надя очень ценный человек, она работает в правлении Союза писателей.
      — Да, приходите, — и Надя улыбается и ему.
      Он провожает Надю домой. И тут только начинает серьезно думать о ее муже. Не как об отвлеченном субъекте, а как о конкретном человеке. А тот человек, который является ее мужем, мужем такой, какая она есть, с этим ее не как надо, уже заранее симпатичен ему, он его уважает, он ему близок, и сделать ему больно никаким образом невозможно.
      Он ведет ее по улице к троллейбусной остановке.
      — Только у меня муж очень ревнивый, — вдруг, будто угадывая его мысли и разрешая все его сомнения, говорит она и добавляет, облегчая его положение: — Он у меня наполовину грузин, вендетта у него в крови.
      — О! — с готовностью включается в ее тон Родион и с радостью принимает помощь: — Тогда я иду на приключение!..
      И его охватывает жуткий возбужденческий восторг от того, что он так сразу откровенно высказался, и что им не пришлось все это вранье и лицемерие первых минут отношений претерпевать. Он даже вздохнул глубоко и с облегчением, зарезонерствовал, засуетился, ожил, заговорил. Так что Надя даже покосилась на него, и улыбнулась.
      Они садятся на подошедший троллейбус и устраиваются на заднем сидении. И Родион уже уходит в присутствие рядом с собой Нади целиком. С радости он становится так болтлив, что начинает нести уже совершеннейшую чушь, с энтузиазмом, по своей стародавней привычке, начинает нападать на женщин, на всех женщин вообще и молодых в частности, говоря о их женской врожденной эгоистичности, непреодолимой природной собственничности, выше которой они никогда не поднимаются, и что если мужчина в какие-то счастливые моменты может иногда возвыситься над собой и стать, что называется, благородным, то женщины тотчас его полюбят за это, приберут к рукам, сделают своим, и попробуй он потом быть еще благородным с кем-нибудь другим... На что Надя, выслушав все внимательно, наконец замечает: "Ты рисуешься". И ему, секунду помедлившему и помолчавшему от неожиданности, ничего не остается, как сказать: "А ведь и правда рисуюсь. А как ты догадалась? Точно, это я произвожу впечатление на тебя. Но как ты почувствовала, откуда взяла?.. И смотри, как хорошо от этого сразу стало! Надя, правда, смотри, как хорошо сразу от этого стало!.." И он до такой степени уже разошелся, до такой степени себя распалил, что неизвестно, что бы еще натворил, если бы в это время при входе на станцию метро Надя не встретила свою старую школьную подругу, с которой по всем признакам она не виделась несколько лет.
      И пока девушки разговаривают, стоя на эскалаторе, а потом оказывается, еще и едут в одном направлении в одном поезде, Родион стоит рядом, молчит, мнется, переступает с ноги на ногу и мучается от этой досадной непредвиденной помехи, из-за того, что Надю у него отнимают в такой неподходящий момент. Надя, чтобы его чем-то занять, чтобы он не скучал, достает ему из сумки рукопись. Он открывает. Стихи. И он запоздало вспоминает, по странности совсем это упустив, что она ведь тоже из этой братии, она с Динкой в одной семинарской группе в Литинституте, тоже поэт. Он очень не хочет что-либо сейчас читать, но через силу, чтобы не обидеть Надю, пока она разговаривает, полуотвернувшись от него, начинает просматривать страницы. Но голова у него все равно занята совсем другим, и как он ни старается, он почти ничего не воспринимает. Поэтому, когда они выходят из метро и расстаются наконец с ее подругой, к которой Родион начинает в заключение испытывать уже нечто вроде ненависти, на вопрос Нади о ее стихах он даже не может дать никакого вразумительного ответа.
      — Я пьяный, — отговаривается он. — К тому же я себя считаю самым гениальным и поэтому к чужому творчеству могу относиться лишь очень снисходительно. Но одну строчку я запомнил: "То, что Бог создал из твоего ребра, он создал назло мне". Это гениально.
      В общем, из сложной ситуации он выпутывается, от того, чтобы что-либо оценивать, отговаривается, долго старается вернуть прежнюю непринужденную атмосферу, настроиться на тот тон, когда им обоим было хорошо. И когда это, наконец, ему почти удается, они уже подходят к ее дому.
      — Муж у меня и правда ревнивый, — повторяет Надя, разглядывая внимательно какие-то окна и дверь подъезда.
      И она на самом деле замечает что-то подозрительное, и вопреки своему обещанию постоять около дома и поболтать, извиняется и прощается с ним. И они расстаются, так ничего по существу и не сказав друг другу, наспех, все получается таким скомканным, незавершенным, даже договоренность о завтрашней встрече, что он уходит полный чувства неудовлетворенности, полный желания вернуться, в томлении и грусти.

ДЕНЬ ВТОРОЙ

      Всю ночь после своего воения со свидания с Надей он думает над одной и тойедшей ему в голову во сне мыслью, заключающейся в том, что они созданы друг ля друга:
      "Мы с ней оба “выбракованные”, ущербные, “кентавры”..."
      Он просыпается от этой мысли еще глубокой ночью, часа в три, едва заснув. И больше уже не спит. Не может уснуть.
      "Я так хорошо понимаю положение обделенного, положение человека, которому дано не все, что другим. И она тоже так это знает..."
      "Она всю жизнь в этом ужасе, в этой боли, в этом всегда чуждом ей при любых обстоятельствах и недостижимом мире все имеющих нормальных людей, с мыслью, что она навсегда обречена, отвергнута, заброшена..."
      Вот он давно уже заметил, давно вывел для себя закон, что любить может только тех, у которых не все как надо. Таких он понимает, к таким привязывается, приникает душой. И хотя в глубине самого себя он всегда ощущал, как и все, стремление к совершенству, к красивому, к идеальному, прекрасному, хотя об этом он так же, как все, мог думать, тосковать, мечтать, грустить, но в то же время он всегда еще и прекрасно знал, что любить все равно может только тех, у которых не все как надо. Только таких он чувствует, к таким тянется. Это его мир.
      Те, у которых все как надо, в любом случае остаются противоборствующей стороной, которых надо завоевывать, покорять, заслуживать, с ними надо держать ухо востро, недоговаривать, строго рассчитывать свои действия, хитрить, обдумывать все наперед, и всегда мысль в отношении них присутствует: вот получу — и брошу, завладею — а там хоть трава не расти. Они все равно остаются противниками, с ними все отношения — игра, шахматные ходы. Сколько их хотя бы сидело вчера в ЦДЛ, налетело по случаю — и как только они туда попадают?.. — надменные, неприступные, сидят и смотрят как райские птицы... Доверять же, делиться чем-то, быть непосредственным, радоваться общему, чувствовать себя раскованно, нечто семейственное, искреннее — это может быть только с теми, кто сами не во всем хороши, кто в своем ущербе ему близки.
      Есть два мира: мир безупречных, супермир, завидный, куда все стремятся и куда все равно не попасть; мир, где иные взаимоотношения, красивые, вожделенные. Суперотношения. Где живут в самых лучших условиях, где получают лучшее образование, учатся в лучших университетах, хорошо научаются делать дело и делают его хорошо, занимают престижное место, преуспевают в жизни, способны, талантливы, привлекательны внешне, везде чувствуют себя уверенно, как рыба в воде, не надрываются в поисках смысла жизни, не умирают от любви, не знают отчаяния, не ведают страха, меняют жен, связи, привязанности, должности, работу, города, любят естественно и просто, и естественно и просто живут.
      И есть мир людей, у которых не все как надо. У которых все по-другому, у которых все навыворот, боль и надрыв, болезненность и страдание, отчаяние и непреходящие привязанности, любовь как прибежище, как пристанище, когда человеку хочется думать, что это на всю жизнь, рефлексия, издерганность, нервозность и духовность в любви.
      Да, духовную любовь вообще выдумали неудачливые, обделенные красотой и физическим совершенством люди. Это их реакция на их несчастливую судьбу. Но мало того, что она ими выдумана, она у них ведь только и есть, только им она и свойственна. Это их привилегия, прерогатива, преимущество, ими открытая, вскормленная и выпестованная отличительная черта, область, недоступная, кроме них, больше никому. Которой завидует, к которой тянется и о которой мечтает весь остальной преуспевающий мир.
      Вот поэтому они и созданы друг для друга. Так наплевать на весь этот их пышный апломб, на всю их красоту, на всю нашу зависть к ней, на нашу тоску по совершенству, на наше стремление туда, к ним, на стремление к красоте, к идеалу. Ведь разве он, идеал, тебя поймет? Положим, ты его, наконец, добился, завоевал, заслужил. Разве он твои мысли разделит? Разве выйдет за рамки поверхностных отношений и правил игры, станет близок? Понять тебя может только такой же несчастливый, как и ты...
      В темноте гостиничного номера, лежа в постели, Родион вспоминает ее глаза и снова волна сердечности и тепла поднимается в нем. И он вспоминает другие глаза — с долго висевшего в свое время у него дома на стене портретика, портретика жены Герцена, в девичестве Захарьиной, у которой были такие глаза, что когда он увидел их впервые, просматривая иллюстрации в одной старой книге, они произвели на него магическое действие, такое, что он долго держал портрет у себя дома над столом. Глаза у нее там были тоже на пол-лица... Художник, видимо, старался изо всех сил. Он только их, собственно, и писал. Они были великолепны. Такие глаза можно было видеть только на иконах. Это уже никак не эллинская красота, не телесность, не пышность, не Ренессанс, а средневековье, олицетворенная духовность. За такими глазами стоит боль, страдание и огромная духовная жизнь... Как выделился тогда для него Герцен среди всех своих известных людей— современников, у которых жены были хорошенькие, изящные, ослепительные, мадонны, но ни у кого из них не было таких глаз Христа. Как выделяются подобные глаза и сейчас. Глаза — это вообще как пароль. Все узнается по глазам. Глаза — это зеркало души. Даже лучше сказать, это сама душа. Вся остальная красота в человеке — это тело... Захарьина не смазлива, не красива, не обольстительна, не совершенна (у нее и нос, кажется, длинноват)... Она — восхитительна! Ей прощаешь все. Про такую не скажешь пошлость, зло не затаишь. Про жен других известных людей можешь заметить: а ничего так была жена у такого-то, губа не дура... Про Герцена сказать что-то подобное в голову не придет. Захарьину не ревнуешь, ее красоту воспринимаешь вне чьего-либо распоряжения, на нее не претендуешь, ее не требуешь, об обладании ею даже не задумываешься. Есть красота, которую только хочешь. А есть красота, на которую хочешь только смотреть и любить...

      Две вещи запомнились ему в это утро.
      Курбатов, земляк его по зоне, живущий в соседнем номере. Родион встретил его в коридоре, где тот, идя в окружении парней из своего семинара, красиво рассекал грудью воздух и говорил:
      — Нимфетка. Сама прыгнула, мне это спанье сегодня совсем не нужно было, я ничего не просил... — и потом на чье-то несущественное замечание:
      — Если б я помнил всех тех сто баб, с которыми жил...
      И второе: разговор коллег-участников семинара за завтраком в ресторане... Надо учиться!.. Литературные курсы... Наша провинциальность... Москва... Надо жить в столице... Современные ритмы... Современная культура... Всегдашняя провинциальность нашей литературы... И даже: провинциальный дух Ленинграда. На что Родион, последнее уже не вытерпев, раздосадованный и даже раздраженный, заметил в запале, что ведь все сколько-нибудь существенное в этой их современной литературе за последние годы, если разобраться, было создано именно провинциальными писателями. На что, в общем-то, возражений не получил, ребята за столом были в основном из провинции, и им, в сущности, даже понравился такой поворот разговора, кто-то даже вспомнили какого-то критика, который уже высказывал подобную мысль:
      — Родион, вы знаете критика Б.?
      Но Родион не знал критика Б., да и продолжать разговор ему не хотелось, в его намерения это не входило, он даже вообще пожалел, что заговорил. Хотя до самого конца завтрака в голове у него все еще роились недоговоренные злые слова, и так и хотелось спросить еще и о том, что дает им это их проникновение современностью, кроме приобретения навыков в обращении с последними новшествами из области автоматизированных услуг и современной бытовой техники. Но он все же сдержался и из ресторана ушел, так до конца своего раздражения и не погасив. В гостинице все вокруг представляло собой бурный, стремительный водоворот, тугой узел деловитости, расторопности, энергичности, показухи и суеты. Повсюду царила всеобщая занятость, налаживание нужных контактов, знакомств, связей, блицы фотоаппаратов, кинохроника, праздник.
      На своем семинаре Родион высидел только до обеда. И так как на два часа у него около Литинститута была назначена встреча с Динкой, с которой в свою очередь они намеревались ехать к Наде, он сразу ушел после перерыва, боясь опоздать. На троллейбусе добрался до Тверского бульвара и Динку встретил у ворот ограды.
      Динка походила на фурию. Глаза у нее были воспаленные, красные, цвет лица очень несвежий, выглядела она жутко плохо, одета была неряшливо и вся была издергана и взвинчена. И Родион понял, что она и здесь продолжает все также находиться в непрекращающейся для нее поре неудач и нелюбви. И что стоит на грани нервного срыва.
      — К Надьке можно до шести часов. Заедем сначала ко мне в общежитие, — сразу раздраженно расставляет она все по своим местам, и Родион вынужден согласиться.
      — Ну, как ты тут живешь?— спрашивает он ее по дороге.
      — Ох, Самойлов! Моя лучшая подруга выбросилась из окна седьмого этажа.
      — Когда это ты успела обзавестись лучшей подругой? Так быстро...
      — Это не смешно, Самойлов, я ведь правду говорю.
      — А от чего?
      — От того, — отрезает она. — Вот здесь она лежала, прямо у подвального окна, на асфальте. В два часа ночи. Пока за ней машины не приехали, сначала скорая, потом милиция...
      — Ладно... А как в институте? Как П.?
      — П. помогает мне. Он говорит, что меня скоро будут печатать, — Динка слегка оживляется, улыбается. — Говорит, массовым тиражом. Хороший он человек, П. Он сказал как-то, ты можешь не учиться, двойки ерунда, у меня тут есть, кому учиться, они диплом получают, но мне нужно, чтобы кто-то писал...
      — Да? Хорошо сказал, писатель, умеет красивых слов наплести...
      — Родька, купи мне что-нибудь поесть. Я уже два дня ничего не ела.
      — Ну, насчет двух дней ты, понятно, врешь... Но я все равно куплю. Что нужно-то?
      — Давай купим в магазине котлет, я положу их в холодильник в общежитии, и у меня до стипендии будет что жрать.
      Они подходят к магазину самообслуживания около общежития Литинститута, Родион пропускает Динку в дверь.
      — В этом магазине меня недавно обыскивали, — говорит Динка. — Представляешь, Родька? — голос ее начинает звенеть, и он чувствует, что она опять начинает взвинчиваться. — Им показалось, что я у них украла сыр. Понимаешь?
      — Да брось ты! Я все понимаю. Только не надо делать из этого драму. Ты же всегда была реалистом. Что это тебя, я смотрю, здесь стало разносить на романтику? — он чувствует, что его первое впечатление у ворот Литинститута не совсем точно. Динка более чем на грани срыва, она находится уже в какой-то непрерывной и, видимо, продолжающейся уже давно стадии отчаяния. И что ее надо уговаривать. — Сама себя распоясываешь, распускаешь... Тебе вдруг стало нравиться разыгрывать мелодраму? Играть в поруганную честь? У тебя что, появилась честь?..
      — Сволочь ты, — улыбается Динка.
      — Я неправ?
      — Ты всегда прав...
      Пока Динка берет себе какие-то котлеты, пакет с яйцами, с картофелем, причем, все в разных местах, рассчитываясь в одном месте, заходя в другое, Родион стоит в стороне. У кассы происходит какое-то замешательство.
      — Вы почему с яйцами здесь? — спрашивает Динку кассир. — У нас их в другом отделе берут... — И пока идет выяснение, рассчитывалась ли Динка за пакет у прилавка и есть ли там чек, Динка постепенно бледнеет. — Может быть, вы меня обшарите? — она ждет только повода для обиды и еле сдерживается.
      — Надо, так и обшарим, — грубо отвечает кассирша, несмотря на то, что чек находится.
      — Да, у вас тут принято обыскивать, — на глазах у Динки уже слезы и она готова взорваться. Она поворачивается к Родиону за поддержкой, но, встретив его суровый взгляд, несколько трезвеет.
      — Вы всех обшариваете, — еще по инерции говорит она.
      — Ладно, брось ты их, замолчи, — Родион берет ее под руку, видя, что она напоследок все же подыскивает слова. Динка еще раз поднимает на него глаза и сдерживает себя.
      Родион отдает кассиру деньги, и они уходят. На улице Динка вздыхает.
      — С тобой не соскучишься, — говорит Родион.
      — Ох, Самойлов, как мне плохо...
      — Да, прекрати ты, не раскисай! Чего ты все время нюнишь? Все время растравляет, растравляет себя... А ведь все хорошо. У тебя есть П. Ты учишься в Литинституте. Ты в Москве. Чего еще? Осталась совсем ерунда, чего страдать? Я вот не учусь, я не в Москве, у меня нет П., скорее, я должен бы расстраиваться. А я, наоборот, тебя же и утешаю. Мне же еще и приходится тебя убеждать. А ведь согласись, у меня положение еще хуже, чем у тебя. Разве не так?
      Динка задумывается. Возразить ей нечем. Это действительно так.
      — Может, ты и прав, — то, что кому-то еще хуже, чем ей, ее несколько успокаивает. Она даже улыбается. — Ох, Самойлов!..
      В вестибюле общежития их встречает вахтер.
      — Это со мной, — говорит Динка.
      Вахтер оглядывает Родиона, Динка опять напрягается, и уже опять ждет оскорблений, и уже готова даже провоцировать их.
      — Документ надо оставить, — говорит вахтер. Родион послушно достает паспорт.
      — И мне тоже оставить? — продолжает заводиться Динка.
      — Да ладно, пошли, пошли, — Родион насильно уводит Динку от вахтера.
      Они поднимаются к Динке в комнату.
      — Из общежития меня тоже скоро выгонят, — говорит Динка на лестнице.
      — Опять натворила что-нибудь?
      — Да нет, просто положила ноги на вахтера, — Динка улыбается.
      — Как положила?
      — Просто. Пьяная была, — она продолжает задумчиво улыбаться, видимо, вспоминая эту картину и, в общем-то, весьма довольная собой.
      — Ну и как ты?
      - Не знаю…
      — Цирк, да и только...
      В комнате, в которую они входят, на одной из кроватей спит под одеялом красивая блондинка. Из тех, которых хочешь. Длинные ее волосы рассыпались по подушке.
      — Это моя соседка, — не понижая голоса, говорит Динка.
      — Тише, — Родион прикладывает палец к губам. Девушка действительно красива, и спит она очень живописно.
      — Вот еще, е...сь где-то всю ночь, а теперь весь день будет спать.
      — Вы с ней не контактируете?
      — Почему, мы с ней прекрасно ладим.
      — Представляю, какая у вас тут жизнь…
      В комнате стоят два письменных стола. Динка кладет сумку на один из них.
      — Раздевайся, пальто повесь на гвоздь. Я сейчас пойду на кухню и изжарю котлет. Ты будешь?
      — Нет, я обедал.
      — Почитай пока что-нибудь. Вот моя повесть, прочти ее.
      — С ума сошла? Я же не успею.
      — Ну, хоть местами...
      Динка уходит. Родион, устроившись за столом, заглядывает в Динкину рукопись. На постели происходит какое-то движение, Родион поворачивает голову. Девушка лежит с открытыми глазами. Родион кланяется ей.
      — Здравствуйте, — отвечает девушка. — Выйдите, пожалуйста, на минуточку. Я оденусь.
      — Конечно, — говорит Родион и поднимается. Внутри у него на мгновение становится жарко.
      И пока он стоит за дверью, прислонившись спиной к стене и листая Динкину рукопись, он все продолжает помнить о девушке в комнате. Через несколько минут возвращается Динка.
      — Тебя уже выгнали?
      — Одеться нужно...
      — Проходи, — не предупреждая, открывает она дверь и пропускает Родиона в комнату.
      Девушка уже оделась. Джинсы, батничек. Она расчесывает волосы перед зеркалом. Выглядит она еще лучше, чем на первый взгляд. Высокая, стройная, джинсы обтянули крепкие крутые бедра. И то, что она е...сь где-то всю ночь, придает ей только еще большую пикантность.
      — Познакомься, Наташа, — говорит Динка. — Это Родя Самойлов, участник Совещания молодых писателей, мой земляк.
      — Очень приятно, — улыбается ему девушка. Родион чувствует, что его невольно влечет к ней. Они перебрасываются несколькими словами, говоря о семинаре, с помощью которых инстинктивно прощупывают друг друга, в результате чего девушка, видимо, решает, что если она уйдет и оставит их вдвоем, то она много не потеряет. Это несколько обижает Родиона, он понимает это по ее глазам, его ненужность в таких ситуациях всегда ранит его.
      — Проходи сюда, — наконец перебивает их Динка, — садись. Прочел уже что-нибудь?
      — Совсем немного.
      — Ну и что?.. Ладно, я потом тебе сама почитаю.
      Девушка прощается. Родион поднимается и тоже прощается с ней. И потом некоторое время еще ощущает сожаление оттого, что она ушла, как всегда в таких случаях, когда красота находится рядом и потом проходит мимо.
      Динка опять исчезает в коридоре, дожаривает котлеты и возвращается в комнату со сковородкой. Она съедает свой обед и начинает читать Родиону свою повесть.
      И как только она берет в руки рукопись, у нее даже румянец появляется на лице. Она закуривает сигарету, пальцы у нее дрожат.
      Читает она с явным удовольствием, даже с наслаждением, в экстазе. Лучшие отрывки из начала, середины и конца, объясняя, что между ними, о чем речь, что к чему, и под конец Родион убеждается, что повесть, похоже, действительно хорошая.
      — Ну, как? — первое, что она спрашивает после окончания. В голосе у нее сильнейшее возбуждение, хотя в то же время и какая-то усталость, изнеможение. Ее еще слегка лихорадит.
      — По-моему, неплохо.
      — А как ты думаешь, ее напечатают?
      — О, вот это не знаю. Спроси что-нибудь полегче.
      — Ну а как тебе самому кажется?
      — Да не знаю. Что могу решать я?
      Динка вздыхает. Складывает рукопись.
      — Самойлов, когда, наконец, меня будут печатать?.. Я уже так устала. Уже сил нет. Все бесполезно. Сплошные неудачи... Один П. Но и он ничем существенным помочь не может. Безнадежно все...
      — Что ты опять разнылась?
      — Но ведь жуткая непруха!
      — Ну и что? Ты написала хорошую повесть. Уверена в этом, так и радуйся, чего тебе еще? Радуйся тому, что есть. Нам с тобой это единственное, что остается. Мы с тобой оба недотыкамки, нескладные, невнятные, провинциальные, и нам надо радоваться своему. Сегодня у нас одна страшненькая семинаристка из Кургана, поэтесса, и говорят, кстати, хорошая поэтесса, сказала за обедом такую фразу... Мы сидели за столом, она посмотрела вокруг, в зал, и говорит: "Сколько красивых девушек... И зачем им только стихи писать, уму непостижимо..." Понимаешь? Нам надо с этим смириться, свыкнуться, с тем, что нам дано, дано вот это, от и до. А все остальное — не наше. По Сеньке шапка. Вот мы все рвемся, пытаемся выбиться, что-то заполучить. Москва, печатанье, слава, красивая жизнь. Признайся, сколько ты на это затратила труда... Я понимаю, ты говоришь, что тебе лучше станет писать, когда у тебя наконец все будет. А ведь неправда. Ты тогда лишишься своего главного стимула, хуже тебе станет писать. Вот когда ты станешь уже действительно несчастной. А сейчас, пока у тебя получается — положим, стихи ты писать не умеешь, твои верлибры я читать не могу, но повесть вот хороша — пока получается, ты ведь чувствуешь себя прекрасно, мне не надо тебе этого объяснять. Ведь счастлива, когда видишь, что получается хорошо. Ну, так и радуйся этому, чего тебе еще? Это твоя радость и это замена любому счастью. Это не так мало, если не сказать, что это так много, что по сравнению с этим все остальное как раз и есть пустяки...
      Динка молчит.
      — Тем более, что тебя уже два раза напечатали в журнале. Что тебе еще нужно?.. Кстати, мы собираемся ехать к Наде?
      — Послушать тебя, так я счастливейший из людей...
      — А разве не так?
      — Может, и так. Ладно, поехали. Надька уже ждет...
      И они одеваются и снова идут на троллейбусную остановку...
      И начинается та часть дня, ради которой с самого утра у него и готовилось торжественно что-то в груди.

ДЕНЬ ВТОРОЙ (ВЕЧЕР)

      Надя встречает их внизу, в холле, около стола дежурной. Она спускается к ним, с трудом найденная и вызванная кем-то из сотрудников. (— Это кто, наш библиограф?..) — И только увидев ее, Родион понял, насколько он рад ее видеть. И к а к он ждал этого момента весь день, и как он теперь счастлив. Он даже ослаб на мгновение от внезапной этой своей нежности к ней и облокотился на перила. И с глупой и счастливой улыбкой наблюдал, как девушки здороваются, как заговаривают о чем-то своем, как жестикулируют, меняют выражения глаз, интонацию, тон.
      Надя прелестна. Прелестна все так же. Эта ее короткая прическа, ее головка. Он даже не верит, что вчера был к ней так близок.
      Они поднимаются по лестнице и идут в картотечную. Надя впереди них с этим ее не как надо. Восхитительная и естественная, натуральная, будто это ее не как надо, напротив, именно надо. Раскрепощенная, непринужденная, не с той раскрепощенностью и раскованностью, равнодушной самовлюбленностью, которая от избытка, от чувства переполноценности, от чувства совершенства. А с той раскрепощенностью, которой таким и не дано, которую еще надо достичь, суметь достичь, и которая есть уже чуть ли не подвиг.
      — Я сегодня подцепила такого нужного человека, Дина! Я тебя обязательно познакомлю, он тебе может быть полезен. Он может помочь напечататься, — он краем уха слушает то, о чем они болтают, их треп, иногда фиксируя внимание на отдельных фразах. Вот они говорят о каком-то редакторе журнала, вот о прочитанной Надей Динкиной поэме, вернее, Надя высказывает Динке свое суждение:
      — Это не поэма. Поэмы нет. Я прочла от начала до конца. Поэмы нет, это проза. Хорошая профессиональная проза... — на что Динка соглашалась. Да. Это не поэма, это проза. И уже злилась, и заводилась с пол-оборота.
      Он слушает и прощает Наде все, и ее болтовню, и ее желание выглядеть этакой принципиальной и смелой во мнении, то есть, не взирая на лица и отношения к ним, пусть и подруга, честно сказать "не понравилось", если действительно не понравилось; этот ее задор, эту школьную резкость, опуская ее, относя на счет ее молодости, и все равно любуясь всем, что в ней есть, вместе даже и с этим ее не как надо. Девушки курят, сидя в картотечной, и после обсуждения Динкиной поэмы опять болтают о пустяках. Родион ходит в стороне, дожидаясь своей очереди, и рассматривая на полках книги.
      — Самойлов, у тебя ширинка расстегнута, — говорит Динка из своего угла.
      — Да? — отвечает Родион и подтягивает слегка приспустившийся замочек молнии.
      — Дина, ты не о том думаешь, — замечает Надя.
      — Я всегда об этом думаю, — Динка опять находится в мрачном расположении духа. Она помнит, что Надя сказала ей о ее поэме. И, зная Динку, Родион уже понимает, что, как бы Динка тоже ни была выше личных мнений, все равно теперь это всегда будет присутствовать в их отношениях, и с очевидностью можно уже заключить, что с этой "новой дружбой" у Динки уже все. У нее так всегда.
      Уходят они в пять. Надя снова провожает их до дверей, спускаясь с ними по лестнице, и, наконец, оказывается с Родионом рядом, и они еще некоторое время продолжают стоять в холле.
      Они стояли в холле, прощаясь. В ушах у Нади поблескивали сережки, видные ему немного сбоку, маленькие золотые сережки, нежно висящие на каждом ушке, такие славные, что он даже до одной из них дотронулся. Поднял руку, и пока Надя разговаривала с Динкой, приглашая их вместе опять в ЦДЛ, условливаясь о времени и месте встречи, отвел ее волосы за ухо, потрогал и поцеловал.
      — Самойлов влюбился, — тотчас выпалила, мгновенно сориентировавшись, Динка.
      А у Нади чуть порозовели скулы, и она отвела от Родиона глаза.
      — Вы приходите в семь часов, я вас встречу, — сказала она Динке.
      Тогда Родион подался вперед и поцеловал ее еще раз, закрыв глаза и прижимая губы к щеке у самого края ее губ.
      Надя опять смотрела на Динку, а Динка была уже в какой-то коме, в остолбенении.
      — Самойлов влюбился, влюбился, влюбился...
      Родион еще ниже наклонился и поцеловал Надю теперь уже в самые губы, и Надя сказала:
      — Родя, ты ужасен, — улыбнулась, но не пошевелила ни головой, ни рукой. И опять, переведя взгляд на Динку, произнесла:
      — Я вас проведу.
      Но Родион поцеловал ее еще раз и еще, и тогда Надя сказала:
      — Ты это не так делаешь, — произнесла она, глядя на него. И он проговорил около самого ее лица, дыша ей на кожу:
      — Ты меня поправишь? — хотя понимал, что она имеет в виду что-то совсем другое. Но это уже не имело значения.
      Динка решила это понять буквально.
      — Ладно, я отвернусь, — сказала она, — целуйтесь.
      Родион выпрямился.
      — Все, — сказал он и взял себя в руки.
      — Ладно, я пошла, а вы целуйтесь.
      — Все, все, — он все смотрел на Надю.
      — Я заеду с работы домой, а в семь часов буду вас ждать, — сказала им Надя, и Родион медленно, постепенно, почти что пятясь в дверь, протискиваясь в нее спиной, вышел вслед за Динкой на улицу.
      Он догнал Динку на крыльце.
      — Вы уже вчера трахнулись, — сказала она.
      — Дина, ну что ты говоришь!
      — Нет, трахнулись.
      — Брось ты? Да и когда, где?
      — Значит пообжимались...
      Она была близка к истерике, но Родион на этот раз не замечал ее состояния, забыв, что Динка нуждается в помощи, и был эгоистически занят только собой и своим чувством, тем, что испытывал и чем был переполнен. Они прошли молча довольно долго, почти до самой остановки, и Динка, наконец, сказала:
      — Мне так плохо, Самойлов.
      — Да? — только и произнес он.
      — Да. А ты точно влюбился. — Она посмотрела на него. — Я тебя таким никогда не видела.
      Он улыбнулся смущенно.
      — Кажется, влюбился.
      — Влюбился, влюбился, влюбился... Самойлов, напои меня шоколадом.
      — Зачем?
      — Ну не жмись. Мне так плохо.
      — Да где?
      — На улице Горького, я знаю...
Они пьют шоколад на улице Горького, стоя за столиком, потом Динка требует, чтобы он посидел с ней на лавочке в парке, и он все время пребывает в мечтах и, не желая замечать жестокости своего поведения, бестактно рассуждает о своем обрушившемся на него счастье.
      Динкина злость уже слабеет.
      — Ты хоть заметил, что у нее...
      — Ну, конечно!.. — у него от воодушевления даже начинают блестеть глаза.
      Динка замолкает надолго. Он каблуком ботинка притоптывает на асфальте старый слежавшийся снег.
      — Почему, правда, я влюбился?
      — Ну почему... — Крепясь и пересиливая свою зависть к его состоянию, говорит Динка. — Новая обстановка, смена образа жизни...
      — Обстановка?.. Может быть, ты права.
      — Она, вообще-то, простая потаскушка. Самая настоящая.
      — Ну, а что ей делать? Это можно понять...
      — Да, вообще-то, все мы потаскушки, — задумчиво говорит Динка и добавляет: — Вот только что ей от меня надо? Ты не знаешь?
      — В каком смысле?
      — Она вдруг полюбила меня. Все старается помочь как-то, то билет достанет в театр, в ЦДЛ проведет. Не понимаю, что ей от меня надо.
      — Ну, может, ты ей просто понравилась?
      — А может, она лесбиянка?
      — Ты отказываешь ей в том, что она может любить тебя бескорыстно?
      — О, не говори ерунды, Родька!
      — Только не надо делать из себя циника. Ты прекрасно знаешь, что так бывает...

      Они встречаются в ЦДЛ в семь вечера. Надя проводит их по очереди, и потом Родион не отходит от нее уже ни на шаг. Он как будто к ней привязан, его тянет к ней, как магнитом. Надя даже пытается ласково корить его за это.
      — Родя, ну так нельзя... У меня тут масса знакомых... Которые меня хорошо знают...
      — Еще немного. Мне сейчас так хорошо с тобой, что я боюсь, это может исчезнуть...
      И Надя сдается, видя, что тут уже ничего не исправить.
      Они все трое сидят за одним столом со славными ребятами, молодыми сотрудниками каких-то центральных журналов, с которыми его познакомили девушки, и для него они все сейчас милы, — правда, имена их он сразу забыл, — и которые сейчас просматривают предложенную Надей рукопись стихов, ту рукопись, что он уже видел. Сидят за столом у стены в каком-то проходе, в месте, где главное — это иметь стул, а там уж как приткнешься. На столе у них стаканы, бутылки с минеральной, время от времени появляющееся вино, которое кто-нибудь из них приносит из буфета и разливает на всех. Родион с Надей практически не пьют, зато без конца пьет Динка. Она уже начинает кого-то "раскалывать" на 150 граммов коньяка.
      К ним подсаживается знакомый Наде немолодой уже художник, говорит ей о ее глазах, говорит, что такая красота, как у нее, была идеалом художников восемнадцатого века. Потом ребята начинают хвалить её стихи. Начинают передавать по кругу отдельные страницы.
      — Это надо взять. Я ничего не гарантирую, но я покажу в редакции. Там, конечно, план на пять лет вперед, но кто знает...
      Родион так рад, так доволен, что у Нади оказались стихи хорошие. Его волнение становится еще сильней... Он берет некоторые из них, читает, и то, к чему он вчера отнесся так невнимательно, действительно вызывает сейчас интерес. А стихотворение с той запомнившейся строчкой оказывается вообще прекрасным. И еще несколько стихов запомнились ему. И он рад некоторые из них прочесть на память Наде.
      Надя мило улыбается, отвечает улыбкой всем. Она так тронута общим вниманием, так счастлива и польщена. Держит она себя в этой ситуации безукоризненно, так что впору только любоваться ею.
      Родион рад сидеть с ней рядом, сидеть в тесноте, иногда задевая ее локтем или положив руку на спинку ее стула. Его умиляет одно ее близкое присутствие. Он следит за ней, когда она изредка уходит куда-то, подвигает ей стул по возвращении. Готов всюду следовать за ней сам.
      Между тем, за их столиком сидит и тот "нужный" человек, о котором Надя говорила Динке у себя на работе и с которым как раз хотела ее познакомить. Это одних лет с Родионом молодой человек, но уже зав.отделом в одном толстом журнале. Зовут его Гриша. Кстати, оказывается, именно его пытается "расколоть" на 150 граммов коньяка Динка. Наконец это ей удается. Гриша встает, прощается со всеми и почему-то индивидуально с Родионом.
      — Очень приятно было познакомиться, — говорит он.
      — Мне тоже, — поднимаясь, в свою очередь, отвечает Родион, хотя он и несколько удивлен этой внезапной симпатии. Он тоже улыбается и пожимает протянутую руку.
      Гриша с Динкой уходят, а Родион опускается возле Нади.
      — Всем с тобой очень приятно познакомиться, — с каким-то вызывом произносит, глядя Родиону в глаза, сидящий с противоположной стороны Нади ее знакомый художник.
      Родион с неловкостью пропускает это мимо ушей. Но Надя поправляет ситуацию.
      — Не надо. Родион очень хороший человек.
      — Да? — произносит художник, виновато глядя на Надю, и несколько смущенно отводит глаза в сторону.
      Вскоре, вслед за другими ребятами, уходит и он, Надя с Родионом остаются почти одни.
      — Наденька, ну пойдем мы, наконец, отсюда? — наклоняется он к ней. — Я все не дождусь, когда ты будешь вся для меня. У меня сейчас столько нежности к тебе, что я готов унести тебя отсюда на руках.
      Надя улыбается.
      — Подожди еще немного, мне кое-кого надо здесь еще увидеть и уладить кое-какие дела.
      Он отпускает ее. Через некоторое время она возвращается. Они собираются уходить.
      Появляется Динка, до безобразия пьяная, растрепанная, отвратительная. Начинает ложиться на стол. Вульгарно ломается. Надя в ужасе и глядит на нее со страшнейшим возмущением. Динка начинает приставать к оставшимся за столом ребятам-журналистам.
      — Дина, — одергивает ее Надя. — Если ты сейчас же не прекратишь, мы с тобой больше не подруги!
      И как ни произнесена ее угроза слишком по-школьному, и как Динка ни усердствует в демонстрации своего пьяного демонизма, все же она отзывается на предупреждение и несколько придерживает себя. Она еще не решила, порывает ли а с Надей окончательно и нужна ли та еще ей. К тому же сюда, в ЦДЛ, провела ее именно она...
      Динка, нехотя и не глядя в сторону Нади, сползает со стола, ступает на пол, неровно идет к выходу. Но хватает ее ненадолго. У гардероба она начинает клянчить денег у какого-то мужчины. Мужчина с дамой, но, позволяя своей даме уйти вперед, действительно принимает Динкину игру и с серьезно-насмешливым видом достает бумажник.
      — Сколько? Двадцать пять рублей хватит? спрашивает он.
      — Хватит, — отвечает Динка, но в это время, неловко оперевшись о спинку стула, она падает вместе со стулом на пол.
      Мужчина не спешит ее поднимать. Все это, видимо, его забавляет. Вся сцена выглядит мучительно-противной. Родион торопливо подходит к лежащей Динке и помогает подняться.
      — Пошли домой, — говорит он. — Где твой номерок? — И поворачиваясь к мужчине, все еще стоящему здесь, добавляет:
      — Извините, это моя девушка.
      — Я хотел дать ей денег.
      — Ничего, не стоит.
      — Я хотел ей помочь.
      — Она в вас не нуждается.
      Он подводит ее к гардеробному барьеру. Гриша стоит уже здесь тоже.
      — Это моя дама, — говорит Родион подозрительно косящемуся на Динку швейцару и сам надевает на нее пальто. Это ему с трудом удается, и он выводит ее на улицу.
      Но когда появляется Надя с Гришей, он тотчас оставляет ее. Он только делает всего-навсего один шаг к Наде, Надя берет его под руку, и пары сразу распределены. Гриша с Динкой уходят на стоянку такси, а Родион с Надей на троллейбус, оставаясь наконец наедине.

НАЕДИНЕ

      — Я шлюха, — говорит Надя по дороге. — Нет у меня на работе ни одного мало-мальски симпатичного мужчины, с которым я бы не переспала.
      — Зачем ты это говоришь? Расчищаешь мне поле деятельности?
      — Нет, просто лучше сказать самой, чем ты услышишь это от кого-нибудь со стороны.
      — Ты уже Динке не доверяешь? — улыбается он и сам берет Надю под руку. — Это меня мало беспокоит. Я сейчас настолько в тебя влюблен, что готов принять в тебе что угодно.
      — Ты меня любишь?
      — Разве это не заметно?
      — Скажи, Родя, а ты мог бы застрелиться из-за меня?
      — О, это ты так проверяешь мою искренность? Я понимаю, мои слова звучат странно. Но я оговорюсь сразу, я реалист и не восторженный мальчик, и все понимаю и знаю, что к чему. Мало того, я еще и фрейдист, психиатр, в мединституте увлекался психоанализом. Поэтому, что такое влюбленность, я знаю тоже, и на ее счет не обольщаюсь. Знаю, из чего она рождается, на чем основывается, знаю, что она проходит, что через некоторое время начнет проходить, это как болезнь. И тем не менее сейчас я тебя действительно люблю, и люблю безумно. Я тебе говорю это совершенно искренне, и мне приятно тебе это говорить, когда я произношу "люблю" у меня даже сердце заходится от моей к тебе нежности.
      — Ты так все детально описываешь...
      — Я это знаю, психиатр. 1
      — А ты мог бы на мне жениться?
      — Надя, — он улыбается, — ты опять об этом... Извини, нет. Для этого мне сначала надо было бы развестись, а этого я делать никогда не стану. И хотя я, может быть, и был бы не прочь, все время только об этом и думаешь, а сейчас не прочь бы вдвойне. Но я прекрасно знаю, что потом, хоть с тобой, хоть с кем, — все окажется одинаково, опять как и было, это одинаково у всех. Один раз уже женился, сделал глупость, зачем повторять ошибку дважды, причем, там уже и так много долгов... И потом, ты легкомысленна, ты бы мне наставляла рога, а я бы от этого страшно мучился, я к такому очень болезненно отношусь.
      — Я бы тебе не изменяла.
      — Ну, не надо, мы с тобой так похожи... Да и это я так, говорю-то я о другом, о своей в тебя влюбленности. Я уже как-то формулировал это для себя... Влюбленность — это как хмель, как сладостное, счастливое, сумасшедшее состояние опьянения. И влюбился, как захмелел...
      — Ты хочешь об этом написать?
      — Написать?.. Зачем?..
      — Ну, кто знает...
      — А что, Родя, напиши обо мне роман...
      — Ладно, подумаю...
      — А может, тебе нужна женщина?
      — Ну, пошла перебирать... Ты определенно меня вычисляешь.
      — Но должна же я знать, зачем все это, что в твоих планах.
      — А почему обязательно что-то должно быть в моих планах, а без прагматизма быть влюбленным нельзя?
      — Но ты же фрейдист.
      — Положим, фрейдизм это не так элементарно.
      — Но ты же мужчина.
      — Я еще не выяснил, хочу ли я тебя, — говорит он и чувствует, что на этот раз сказал уже липшее. — Понимаешь, я об этом еще не думал, — начинает исправляться он, — я совсем другим занят насчет тебя, и это другое гораздо для меня важнее, это то, что только у нас с тобой, то, что уникально. Секс — он всегда практически одинаков, он один на всех...
      — Да, да, — охотно соглашается Надя, решив на первый раз не обижаться и помогая ему выйти из неловкого для него положения, в которое он сам себя и вогнал. — Ты прав. У меня тут тоже была жуткая история с одним критиком, я чуть было из-за него не бросила своего мужа. Но потом, в последний момент, подумала, что ведь все одинаково, а привыкнем, вообще будет то же самое. А тут уже есть семья, ребенок...
      — Вот именно, все станет по-прежнему, а с другой стороны, вон сколько уже есть и за все надо отвечать...
      — Да, конечно...
      — И за ребенка, и за жену, и вот за мужа... Кстати, как он, знал об этой твоей истории?
      — Догадывался, наверное... Я тут написала много стихов с полгода назад, целый цикл. Боялась ему показать. А он как-то случайно наткнулся, прочел и говорит: "Молодец ты у меня!" — А ведь там все не про него!..
      — Ну а как он вообще на это смотрит?
      — Как... — произносит она задумчиво. — Трахнет тоже кого-нибудь в отместку, — и Родион почувствовал, понял — вспомнив заодно и этот утренний "семинарский" разговор — что все они, эти современные эмансипе и свободолюбы, все эти передовые ниспровергатели старого, эти торопливые революционеры и проповедники новых свобод, все они так же страдают; при всем их стремлении казаться выше их чувств и предрассудков, казаться этакими непровинциальными служителями прогресса и людьми, приобщенными ко всем "новым" веяниям, так же они ревнуют, так же мучаются и переживают, как и встарь, как все те "непрогрессивные" сотни лет назад. И понял это, почувствовал, по тому, как Надя улетела от него в этот момент страшно далеко, настолько далеко, что даже, можно сказать, была уже не с ним. Вот ведь позволяешь себе измену и оставляешь вроде бы точно такое же право на свободу за другим. Но воспринимаешь реализацию этого права другим всегда страшно болезненно. И чем легкомысленнее человек, тем больнее ему, потому что он уже знает цену этой свободе, знает по себе...
      — Кто он у тебя?
      — Музыкант. Причем, он хороший музыкант. Он не москвич, с жуткими трудностями поступил здесь в консерваторию, сейчас работает ночным сторожем, но, кажется, его берут в театральный оркестр. А вообще-то, ему сейчас тяжело...
      — Я, признаться, заочно его уважаю. Мы с ним в чем-то одинаковы, судя по нашему отношению к тебе.
      —Да вы и земляки почти. Он тоже из-за Урала. Приехал... О, это была такая романтическая история... Перед тем, как на мне жениться, он жил на вокзалах... Родя, а хочешь я буду устраивать твои дела? Давай, ты будешь присылать мне рукописи, а я буду находить тебе нужные связи...
      — Не нужны мне никакие связи.
      — Я могу попробовать, у меня есть знакомые писатели, может, что-нибудь смогу устроить.
      — Не надо мне никаких устройств, устройства эти... — Кстати, я вот все хотел спросить, зачем ты работаешь в Союзе писателей? — и он опять тотчас чувствует всю бестактность этого вопроса и запоздало понимает всю невозможность своего поведения.
      — Хотя нет, это ерунда, — поспешно добавляет он. — Извини, я сказал чушь.
      Но Надя продолжает эту тему.
      — Нет, отчего же, ты правильно говоришь. Я сама уже думала, что мне, наверное, надо уходить оттуда.
      — Да нет, я просто глупость сморозил. Я так дурно воспитан, что на ум придет, то и ляпну. Просто я не люблю всех этих ваших бумагомарателей, "писателей". У меня это отношение определено исключительно моими неудачами, моими счетами с ними, и никто не обязан мое отношение разделять. Просто по мне все эти протекции, связи, конъюнктура, влияние, положение. Эти жуткие желания стать писателями...
      — Но ты ведь тоже хочешь стать писателем.
      — Нет, не хочу. Скажем так, я просто пишу... Раньше хоть эта профессия считалась непрестижной, так поменьше было наплыва, это удерживало. А сейчас поразвелось!.. Сейчас все стремятся стать если не актером, так писателем. Моя бы воля, я бы хоть гонорары запретил, по крайней мере было бы свободнее.
      — Ну это уже лишнее, — улыбается Надя.
      — А что, — в свою очередь продолжает фантазировать он. - Правда, там остались бы известность, слава. Надо бы только номер. Чтобы читатель мог по номеру ориентироваться.
      Он говорит это наполовину в шутку, наполовину всерьез, и в то же время смеясь над самим собой.
      — Все эти ваши тузы, мэтры, большие люди... Эти их приемы, встречи, награды, место, торжества, торжественные обеды. Ты обратила внимание, как у нас в мире заведено, что все торжественные мероприятия сопровождаются обедом. Званые обеды, юбилейные, по случаю столетия создания произведения "Фрегат Паллада", свадебные, в честь высокого гостя. Как будто ничего священнее жратвы для нас нет!..
      Надя смотрит на Родиона с любопытством.
      — Родя, ты положительный человек.
      — Да? — улыбается он. — Я рад, что тебе понравилось... Хотя, если по существу, то это я разговорился. Это я со зла. Я, в общем-то, так не думаю, я терпимый. И слова свои о твоей работе в Союзе назвал ерундой не потому что тебя пожалел, боясь обидеть, а потому что понимаю: требовать от других того же, что и от себя, я не имею права. Я же говорил тебе, что я самый гениальный. Я могу себе позволить быть "положительным". Того, что я имею, и так слишком много. Было бы бессовестно требовать похожих мыслей от других, от тех, которые не самые гениальные. Пусть, им надо делать карьеру. У меня свои радости, у них свои...
      Он улыбается.
      — Как это тебе?
      — Ты, конечно, не промах. Но знаешь, мне нравятся самонадеянные.
      — Ну вот, слава Богу. А то я опасался, что ты можешь неправильно истолковать. Хотя по правде, это не самонадеянность. Я-то знаю, это трезвость, можешь мне поверить...
      — Да-а, — Надя улыбается, — ты не промах, это точно... Они подходят к парку, расположенному перед ее домом.
      — Ну вот и дом, — говорит она.
      — Как, уже?.. — отвечает он. – Но я же тебя еще не поцеловал…
      - У него на мгновение от сказанного слова жутко и сладостно сжимается сердце.
      Надя молчит.
      — Можно я тебя поцелую?
      — Зачем ты спрашиваешь?
      — Не знаю, — продолжает все еще говорить он, хотя уже прекрасно понимает, что это он все портит, что он просто трусит. А преодоление робости болтовней часто так и заканчивается только одними словами.
      Но Надя молчит, а молчание означает согласие. Деваться уже некуда, он решается наконец, наклоняется и целует ее.
      И то ли оттого, что он действительно об этом не думал, и ему и без этого было с ней хорошо. То ли оттого, что он эту "тайну" проговорил, проболтал, точнее сказать, решил на словах, но поцелуй у них получается холодным и бесстрастным.
      — Ты же не хочешь, — стараясь опередить ее, произносит он, как только отрывается от ее губ.
      — Сейчас, — говорит она, облизывает губы и
снова приникает к нему.
      Так они стоят некоторое время. С головы у нее падает на снег шапочка. Он делает движение, чтобы поднять, но она удерживает его, прижимаясь к нему еще сильнее и подчеркивая своим усердием то, что в данной ситуации это несущественно и не должно быть замечено.
      И эта демонстрация незначительности происшедшего окончательно все убивает. Весь их оставшийся пыл ушел на показуху. И хотя они продолжают стоять, обнявшись и прижавшись друг к другу губами, они это делают уже не из страсти, и не из нежности, даже не из признательности, и даже не потому, что так надо, а лишь из желания что-то наверстать. Причем, Надя старается изо всех сил. Родион даже почему-то вспоминает фразу из Бабеля: "Женщина как солома, она горит и без огня". А в общем, положение не из лучших.
      Холодность Родиона несколько задевает Надю. Они размыкают губы. Родион нагибается и поднимает шапочку. Водружает ее Наде на голову. Опять целует ее, но на этот раз недолго, и говорит, обозначая ситуацию:
      — По-моему, мы созерцаем.
      Надя хотела исправить, опять поцеловав его, и на этот раз, хотя всё было снова чисто инструментально, они увлеклись.
      — Нет, по-моему, мы не созерцаем, — проговорила она, отдыхая.
      — А что мы делаем?
      — Мы ищем подходы.
      — К постели?
      — Нет. Друг к другу.
      — Просто у тебя хорошо работает нервная система, — опять, не подумав, сбалтывает он, и на этот раз Надя уже оскорбляется.
      Он не хотел, чтобы у них все проходило лишь на уровне голой эротики, на уровне раздражения первой сигнальной системы, и хотел сразу дать ей это понять. Но она обиделась. Он почувствовал это слишком явно. Она была зла.
      Они пошли в сторону ее дома. Она чуть впереди, он сбоку и слегка приотстав.
      — Я тебе надоел?
      — Признаться, да.
      — Так у меня всегда.
      — Ты слишком много говоришь.
      — Это мой порок. Я этим все порчу... Ты хочешь, чтобы я ушел? — он чувствовал ее настроение безошибочно.
      — Дело твое.
      — Я понимаю, что ты этого хочешь, и что самое лучшее сейчас — уйти. Самое уместное. Но я не уйду. Если я уйду сейчас, мы больше уже никогда не встретимся, и нельзя будет уже ничего исправить. И все кончится, ведь так?
      — Да, так.
      — А я этого не хочу...
      — Скажи, Родя, у тебя красивая жена?
      — Не знаю. Мне нравилась...
      — Родя, а может, тебе нужно просто увезти воспоминание? Московская девушка...
      — Ты так обижена на меня?
      — Нет, но я просто пытаюсь выяснить твои мотивы. Как сегодня Динка пристала ко мне в ЦДЛ в туалете: что мне от нее надо? Вот я и от тебя хочу узнать, что тебе все-таки от меня надо?
      — Ничего не надо. Точнее сказать, наверное, все-таки ничего. Я еще не знаю. Это влюбленность, она от меня не зависит, раз возникла, живет, и, скорее всего, это хорошо. Это природа, а к ней надо относиться с уважением, несмотря на то, нужен тебе в данный момент это "подарок" или нет. И потом, она безотносительна к твоей жизни, ты можешь ее во внимание не брать, она на тебя никаких обязательств не налагает, ты вольна относиться к ней – к моей – как захочешь, это ничего не изменит, она будет развиваться теперь уже обособленно от наших с тобой отношений, своим путем, безотносительно к тебе и ко мне, вне реальных явлений и прагматизма. Раз уж покатился этот ком…
      - Ладно, Родя, говоришь ты хорошо… Расскажи мне лучше про свою жизнь.
      - Так сразу?
      - Расскажи что-нибудь.
      - Я даже не знаю с чего начать… Ну мне тридцать три года, был в армии, после двух лет служил сверхсрочником – я служил в авиации – был радистом на метеостанции, плавал рыбаком на сейнере. Это я так «романтически» объясняю свою биографию на семинарах. Начинал учиться в трех институтах, до армии и после. и так ни одного и не закончил, из последнего даже выперли, а оставались, в общем-то, одни госэкзамены. Нигде практически не печатают, хотя по большей части отмечают, что пишет человек хорошо. На семинары, вот, посылают, но это уже так в порядке утешения. Все как-то не складывается, не судьба…
      Они подходят к Надиному дому, и около своего подъезда Надя встречет какую-то свою очередную подругу.
      — Оля! — искренне радуется она, — Здравствуй, Оля!
Подруга тоже довольна встречей. Она улыбается, подходит к ним, притягивая за поводок прогуливаемую по улице болонку.
      — У тебя есть сигареты? — спрашивает Надя. — Пойдем в подъезд покурим?
      Оля бросает робкий взгляд в сторону Родиона.
      — Познакомься, Оля, это Родя Самойлов, участник Всесоюзного совещания молодых писателей, он из Сибири, у него прекрасная жена, но ему нужен сувенир.
      Родион молчит. Он сразу как-то устал, ему даже не хочется возражать.
      — Оля, — говорит девушка.
      — Родион...
      Он покорно плетется за девушками в дальний подъезд и стоит с ними рядом, пока они курят и болтают о каких-то своих дамских делах, о том, что, кто и где, и как Оле выйти замуж. Всплывает в их речи какой-то Рыжов, о котором Надя отзывается:
      — Это тот мудак, который в прошлом году целый день катал меня на машине и так и не смог трахнуть?..
      Оля опять косится в сторону Родиона.
      — Ничего, ему полезно, он писатель, — говорит Надя и, обращаясь к Родиону: — Слушай, Родя, как разговаривают московские шлюхи.
      Родион все так же молчит. Вид у него пасмурный, он злится.
      Оля делает какой-то протестующий жест, и Надя улыбается.
      — Извини, Оля, это я только про себя.
      Они вновь выходят на улицу и идут в сторону Олиного подъезда.       Останавливаются, чтобы отправить домой болонку.
      — Еще бы, вот, Родю проводить, ты не хочешь? — говорит Надя. — Понимаешь, ему нужно увезти воспоминание, московскую девушку. Ему все равно кого, проводи его до метро...
      — Заткнись, Надя, — устало говорит Родион.
      Оля не глядит ни на кого из них, чувствуя, что присутствует при ссоре.
      — О! — произносит Надя. — Это уже слова не мальчика, а мужа!
      — Там у метро много девушек, — не обходится Оля без женского солидарного ехидства, — можно там найти, — она слегка улыбается и глядит себе под ноги.
      — Оля, пожалуйста, не надо хамства. Достаточно мне и одной.
      — Одной кого? — уточняет Надя, но Родион не обращает на нее внимания.
      Девушки опять заводят какой-то несущественный разговор. Но говорят недолго. Сама Надя заканчивает его.
      — Ладно, Оля, ты извини меня, но я все же провожу Родиона до метро.
      — До свидания, — отвечает Оля, и Родион чувствует, что она прощанием с ней, в общем-то, слегка задета.
      Оля уходит, и Надя с Родионом остаются одни.
      — Конечно, тебе бы следовало за такие слова дать по физиономии.
      — Не думаю... Да ты этого и не сделаешь.
      — Это почему?
      — Потому что в данной ситуации мои слова, напротив, радуют тебя, они тебе приятны... Я признаться, и сказал-то их, зная наперед, что они именно так на тебя подействуют.
      — А ты, оказывается, умный.
      — Ты еще не знаешь до какой степени.
      — Это до какой же?
      — Да вот ты думаешь, что я какой-то ловелас. А ведь я серьезный человек. Я вот знаю даже и еще дальше, знаю, что эти слова, как бы и для чего бы они ни были сказаны, в то же время и искренни, и на них на самом деле и строится мое чувство. Я просто многое вижу наперед, я психоаналитик, человек дела. Для меня главное вообще дела. Я вот и здесь собирался все время сидеть в библиотеке. То, что у меня с тобой, для меня не правило. Тебя я себе уже позволил. Не удержался. Разрешил...
      — Но признайся, Родя, ты ведь все-таки самоутверждаешься. Я красивая женщина, вот ты меня и добиваешься.
      — Ты полагаешь, что ты можешь принести мужчине чувство победы?..
      Надя даже теряется от такой наглости. Потом она поднимает на Родиона взгляд.
      — А ты не переусердствуешь?
      — Вообще-то, могу, меня везде забрасывает.
      — А знаешь, — вдруг говорит Надя, — мне с тобой хорошо.
      — Правда? Привыкла?
      — Приучил... Вернее даже сказать, приручил... Мне даже захотелось тебя поцеловать... Но это потом, а то ты все испортишь. Расскажи-ка мне лучше еще про свою жизнь. Кем ты работаешь? Ты говорил, ты психиатр?
      — Не совсем. Только должен был им быть, я ведь институт не закончил. А работаю в деревне, фельдшером.
      — Ой, какая прелесть! У меня еще никогда не было деревенского фельдшера... — и снова пряча улыбку и переходя на более серьезный тон:
      — Ладно, а что у тебя случилось в институте?
      — Выгнали. Да и я неточно выразился, что работаю фельдшером, я даже им официально не оформлен, просто в деревню хорошо сбегать. Спасает от всего.
      — Выгнали тебя, конечно, тоже на принципиальной основе?
      — Наверное. У нас с ректором не совпали взгляды на жизнь.
      — Видимо, по поводу смысла жизни.
      — Просто по отношению к тезису "все что имеем, отдадим человечеству"... Дело в том, что это когда есть что отдавать. А у другого ничего нет, кроме дачи, квартиры и машины...
      — Ну понятно. Так ты и расстался с институтом. Родя, с тобой можно идти в разведку.
      — Я уже думал на эту тему. Пожалуй, можно.
      — Нет, положительно, ты не промах, и ты не самонадеянный, ты просто уже маньяк. Тебя только могила может придержать...
      Они снова, целуются. Но на этот раз уже не ждут от поцелуя ничего сверхъестественного. В их отношения уже начинает закрадываться даже нечто от брата и сестры.
      — Знаешь, Родя, ты принеси все-таки завтра свою рукопись. Может быть, я смогу все же ее кому-нибудь показать.
      — Зачем?.. Еще больше усугублять наши разногласия?
      — Но у меня правда есть много знакомых критиков.
      — Тем более, что критики мне как раз совершенно не нужны. Их мнение я заранее знаю.
      — Ну я прочту хоть сама.
      — Если только сама... И то... Тебе ведь может не понравиться, и это снова отразится на наших отношениях. Но я подумаю. Завтра решим.
      Расстаются они около ее подъезда, и так как муж на ночном дежурстве, а с ребенком бабушка, то только в первом часу ночи.

ДЕНЬ ТРЕТИЙ


      Утром он звонит ей домой рано и с желанием высказать опять пришедшую ему в голову ночью мысль, что она сама не знает, что в ней хорошо. А хорошо как раз то, что несмотря на всю ее прагматическую недоверчивость и столичную искушенность, многоопытность и передовой авангардизм, она носит в себе истинные черты наивности и провинциализма.
      Он спешит поделиться с ней этим, но дома уже ее муж, пришедший с дежурства. И Надя, чтобы Родион не успел сказать чего-нибудь лишнего, сразу говорит, предупреждая и шутя:
      — Вот тут рядом стоит мой муж с ужасным лицом и говорит, что тебя зарежет.
      — Так, а что мне делать? — спрашивает Родион.
      — Ты принесешь мне сегодня рукопись?
      — А надо?— не то говорит он.
      — Приноси вечером. Днем я не могу, у меня простыл ребенок...
      И они прощаются, договорившись встретиться в девять часов, а до этого времени у Родиона свободен практически весь день.
      До обеда он пробыл на последнем рабочем дне совещания, послушал разбор рукописей оставшихся семинаристов, выяснил, кому из участников повезло больше всего, посмотрел на завидную суету вокруг них, выслушал поощрительные и подбадривающие слова руководителей в адрес оставшихся несчастливцев, найдя среди них и самого себя.
      После обеда время было свободное, но в библиотеку он не поехал, ему было не до нее, мысли у него были заняты только Надей, в которые теперь, после утреннего звонка еще и вплетались какие-то тревожные, мучающие и не дающие покоя мысли о ее муже.
      Но в то же время, пойдя после обеда с целью как-то себя занять до вечера к своим бывшим друзьям-землякам (теперь живущим в Москве и заканчивающим один ВГИК, а другой Строгановское училище), бывшим в свое время в его городе хорошим его друзьям, к которым он здесь все никак не мог выкроить времени забежать и только под конец семинара договорился о встрече, — там, у них, он со всем пылом и страстностью бросился рассказывать о Наде, причем, говорил исключительно только о ней, оставив в стороне все темы, какие могли их непосредственно самих связывать. О внешности, о ее красоте, о своей влюбленности, о своем чувстве, о том, что она вообще собой представляет, заканчивая свои долгие пространные объяснения словами и об этом ее не как надо. Чем вогнал ребят окончательно в растерянность. Смущенные, сбитые с толку, но увлеченные вслед за ним его рассказом, они, поначалу отнесшиеся снисходительно к этим его дилетантским московским "похождениям", вдруг к полной своей неожиданности начинают сочувствовать и искренне сопереживать ему. А когда они провожают его, лишь совсем немного успев поговорить о своем,под все тот же аккомпанимент его рассказов о Наде, то уже даже смотрят на него с явно оформившейся, определеннойзавистью.
      — Старик, — говорят они ему все же на прощание, не забывая, как бы там ни было, все-таки о том, что любовь это не вздохи на скамейке, — если тебе понадобится квартира, то днем нас тут не бывает.
      — Да бросьте вы.
      - Ну, если нужно. —
      - Ладно, я как-то об этом совсем не думал.
      — Но мы за тебя подумали. Вздохи — вздохами, но жизнь есть жизнь. Ключ под ковриком. Чем-то должно это у тебя все-таки кончится, что-то тебе все же от нее нужно.
Родион улыбнулся.
      — На вас мне уже не хватит пороху, доказывать и убеждать... .

      С Надей Родион встречается у метро, как они договорились, у входа. И первое, что она говорит ему, и говорит на этот раз сама, — это то, что они, наверное, на самом деле немного похожи и подходят друг другу.
      — Знаешь, — говорит она, — это не так часто бывает: ты хороший человек. Я к тебе привязалась. Я сегодня подумала... Мне с тобой интересно. Я все время в этой писательской среде... — и тут она произносит, знаете, такое слово, с каким, скажем, маленькие ребятишки где-нибудь на выезде классом на природу, у реки, после того, как сварили уху из пойманных ими ершей, сзывают друг друга к костру, крича во все горло: "Вы уху ели?.. Ты уху ел?.. Уху ела?.." Кричат во весь голос, в восторге, дразня своего преподавателя, перебрасываясь этим словом по всему берегу, и ничего нельзя им на это заметить. Так вот она тоже говорит: — Я все время в этой писательской среде и ото всего этого уже охуела. А ты не такой, ты не похож.
      Он молчит, растроганный и благодарный до нежности, пусть даже она и высказала это свое признание совершенно невозможным образом, а, может быть, и скорее всего, даже именно благодаря ему... Он даже откашлялся.
      — Ты надолго вышла? Мы погуляем? — он берет ее под руку.
      — Вообще-то я на минуточку. Но если схожу в аптеку, то часа два могу дома не появляться.
      — Что муж?
      — Ревнует. "Это ты к своему Самойлову пошла?.."
      Они идут на троллейбусную остановку. И тут происходит еще один важный эпизод. Когда она отходит к телефонной будке, чтобы позвонить домой и сказать, что она задержится и съездит в дежурную аптеку за лекарством, он в свою очередь останавливается у киоска союзпечати и потом поджидает ее недалеко от остановки. Он видит, как она выходит из-за угла кинотеатра, где звонила, и смотрит, как она возвращается, глядя на это ее не как надо, и вдруг возникает ситуация, когда он неожиданно смутился и предал ее. Рядом на остановке стояли люди и все они тоже обратили на это не как надо внимание, а она шла к нему, и еще даже сделала издалека ему ручкой. И он, как бы увидев ее первый раз со стороны, так внезапно, будто выпал из какого-то обычного состояния, вдруг струсил и немножко сделал вид, что ее не узнает. Он так и сказал ей, когда она подошла:
      — Я тебя без вчерашней шубки и не узнал.
      А как не узнать... И она это поняла и все почувствовала, и запомнила. Впрочем, когда они уже были рядом, и он снова встретил этот открытый милый взгляд, окунулся в него, опять для него будто упал какой-то отделяющий их ото всех занавес. И он почувствовал, как его опять к ней влечет, как он, несмотря ни на что, любит ее... И занавес этот был уже не занавес, а как каменная стена.
      Все же она, помня его предательство, после очередных его нежностей и ласковых слов, произнесла:
      — По-моему, ты все же неискренен.
      — Знаешь, — сразу признался он, — я просто застеснялся тебя. — И этим в очередной раз обезоружил ее полностью.
      Они идут по улице, и Надя уже перестает сопротивляться, поддается его натиску, опять не устояв перед его откровенностью, перестает упорствовать, полагается на него и покоряется его воле всецело. Заряжается и его трогательностью, и тем, как он глядит на нее, как прижимает к себе ее руку, как опять не обращает внимания ни на кого вокруг. И сама становится такой же.
      Они садятся в переполненный троллейбус. Вместе с хлынувшей из кинотеатра толпой они вливаются в него через дверь, их заталкивают на заднюю площадку и оттесняют в угол, ставя лицом друг к другу.
      — Ты принес рукопись? — спрашивает наконец она то, зачем вышла.
      — Принес, хотя до сих пор не уверен, что нужно тебе ее давать.
      — Что за проблемы у тебя, конечно, нужно.
      — Опасно. Обидно будет, если тебе не понравится, потому что понравиться тебе мне очень хочется, тем более, что я знаю, тут все, что я тебе даю — хорошо, просто отлично. Но я понимаю, у каждого свой вкус, и на всех не угадаешь и не угодишь.
      — Родя, я думаю, мне понравится, уже хотя бы потому, что ты мне сам нравишься. Я даже уже хочу это прочесть.
      — Ладно, чего теперь. Давай-ка лучше возьмем билет, — в троллейбусе становится не так тесно, и Родион получает возможность забраться рукой к себе в карман.
      — Зачем? Это не принципиально. У тебя есть рубль? Вот и рассчитаешься при случае рублем.
      — Не надо, — ворчливо отвечает Родион. — Не сбивай меня. Я всегда беру.
      И Надя улыбается и согласно кивает головой, будто иного ответа она от него уже и не ждала.
      Троллейбус останавливается у светофора, от толчка на них наваливаются люди и прижимают друг к другу. Надя покорно приникает к нему, и он чувствует, что сейчас она в благодарность за то, что его глаза больше не бегают и он уже не смущается, как в самом начале, с любовью смотрит снизу ему в лицо. Боже мой, когда не заметно этого ее несчастья, как она красива, какие прекрасные у нее глаза, как они открыты и добры... И такой вокруг них ореол обособленности, влюбленности, такое у него сумасбродное обожающее выражение лица, так она очаровательна с этим поднятым вверх взглядом, что на них даже обращают внимание. На них начинают заглядываться пассажиры.
      Наконец народ редеет совсем, и они могут сесть
      — Ну, давай, что принес.
      — Ладно, бери. Будь, что будет... Не говори только потом, пожалуйста, о литературе. Типа этих ваших слов: "рассказа нет", "профессионально", "композиционно"... То, что ты прочтешь, для меня так же, как скажем, если бы у нас с тобой было, например, это, что ты называешь таким безобразным словом, «трахнуть». Для меня факт прочтения нечто подобное. Слишком много тут для меня содержится. Важного для меня. И достаточно тебе, если я спрошу: "Хорошо тебе было?" — ответить: "Да, хорошо". И все, больше ничего не надо. Больше ничего не говори... Это при условии, конечно, что действительно будет хорошо.
      Теперь уже Надя в свою очередь несколько сконфужена и молчит, они оба молчат, понимая, что это они сейчас оба, один за другим, иносказательно объяснились друг другу в любви...
      — Ладно, — наконец после паузы говорит она, — я так и скажу.
      Они выходят на остановке около аптеки. Пассажиры провожают их взглядами. Надя подает на выходе Родиону руку, и он бережно принимает ее. Он подхватывает ее всю и ставит на снег.
      Пассажиры с искренним доброжелательством смотрят им вслед.
      Надя уже не спрашивает его в этот вечер, что ему от нее надо, она уже не проверяет и не вычисляет его, она сегодня тиха и покорна, она уже верит сегодня его любви, видит ее.
      Он целует ее при подходе к аптеке, первый раз за весь день, и внезапно, от избытка нежности. И так трогательно и бережно, что в груди у него рождается не то ласка, не то боль.
      Они покупают за неимением нужных лекарств в аптеке один аспирин и возвращаются обратно. Расставаться им не хочется.
      — Тебе уже уходить?
      — Мне надо в одиннадцать.
      — Но ведь уже одиннадцать!
      — Ну еще можно немного. Мы купили лекарство, и хотя такое не Бог весть как нужно, есть оправдание. Еще можно полчаса.
      И оттого, что у них есть еще полчаса, впору радоваться как детям. Он прижимает локтем ее руку к себе, и они, довольные и радостные, идут пешком, рядом, все говоря, говоря...
      И час и два...
      Расстаются они опять около ее подъезда и опять просрочив все обещанные сроки.

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
 

      День четвертый был предпоследним. Для Родиона он выдался нерадостным. Все в этот раз сложилось так, будто кто-то сознательно взялся в очередной раз ему доказать, что счастье не может быть долговечным.
      На совещании, в штабе которого ему выдали назад его непригодившиеся для дальнейшего рукописи, и на котором состоялось заключительное итоговое собрание, в своей высшей точке накала находилась атмосфера какой-то всеобщей, затягивающей, торжественно-помпезной общественной одержимости, нашедшей свое апофеозное разрешение в словах красноречивого импозантного комсомольского босса, с красивыми часами "Сейко" на руке, который, обращаясь с трибуны в зал и сея чувство пафоса в души затаивших дыхание участников, сказал: "...ое Всесоюзное совещание молодых писателей стало историей..."— после чего Родион тоже на некоторое время засуетился, почувствовал бодрящий прилив сил, приобщенность к чему-то большому и важному, и даже выходя из конференцзала гостиницы все еще ощущал жажду деятельности, масштабных дел, размаха, свершений и бурной жизни, которая оставляет свой след в летописях, постановлениях и документах...
      Ну а вечером, когда Родион встречается с Надей, она, вернувшаяся с какого-то вечера поэзии, со встречи с читателями, тоже выглядела совсем иной, чем за день до этого, и начала с самого первого момента свидания показывать себя: говорить о ее с мужем жизни на Арбате, где они прожили два года, одни, без родителей, в трехкомнатной квартире, "и вся литературная Москва — у меня дома!", рассказала о том, какой она взяла псевдоним, и о том, что и как принято в их кругу, то есть в кругу, естественно, художников, артистов и музыкантов, на что Родион наконец заметил, долгое время выслушивая ее в недоумении:
      — Надя, ты себя компрометируешь. Что с тобой случилось? Ты будто с цепи сорвалась.
      Но Надя только отмахнулась: "А, не мудачь мне голову", — или что-то типа: "Это меня не фачет", — в духе своей самой коронной роли в стиле московской богемы. И продолжила:
      — Был у нас вечер. Пришла уйма народу. Всех оставили ночевать. Положили кого где. Муж, чувствую, хочет кого-то проводить, и меня в порядке компенсации на руках относит в гостиную и укладывает на полу с поэтом Хмулиным (хороший, кстати, поэт). Страстный Хмулин ночью обрывает на моем халате все пуговицы...
      — У меня есть поэма в стиле этюдов Матисса...
      — Ты читал повесть у Маркеса про малолетнюю проститутку, мужчины к которой выстраивались в очередь? "Она любила его после всех, а когда у него кончились деньги, любила еще до самого утра совершенно бесплатно..."
      Ну и в довершение всего оказалось, что Надя прочла его рассказы...
      — Я прочла твои рассказы, — сказала она, после чего Родион сразу как-то погрустнел.
      — Ну и что? — спросил он.
      — Отвечу, как ты и просил. Мне было хорошо. Но... вот три твоих последних рассказа...
      Родион опустил голову, ожидая разговора "по сушеству", и не ошибся.
      — Они не соединяются. Они разноплановы, и эпиграф здесь ничего не спасает. Они не могут быть триптихом. Совершенно... И еще... "Факт" — он слишком сумбурен. И по-моему, тебе следует заняться драмой, и не такой сентиментальной, как в твоем "Наваждении", а настоящей...
      — Ладно, Бог с ним со всем, — сказал Родион и постарался перевести разговор на другую тему. Но Надя еще не закончила.
      — И потом тебе надо пробиваться.
      — Да ничего мне не надо.
      — Ты знаешь, вот Гриша циник, но он и не скрывает, что он циник. Он хочет печататься, хочет вступить в Союз, хочет стать писателем. И честно говорит об этом...
      — Ты подружилась с Гришей?
      — Да, он тоже был на вечере. Он его, собственно, и устраивал. От редакции журнала. И меня пригласил. Кстати, он сказал, что это я все сделала позавчера для того, чтобы ты мог уйти из ЦДЛ со мной, и чтобы он ушел с Диной...
      — Да, это интересная мысль. А что теперь ему от тебя нужно?
      — Как тебе сказать... Не знаю. А я, наверное, все-таки шлюха. С вечера я ушла с Гришей, мы пошли в ЦДЛ, на обратном пути из ЦДЛ я встретила своего мужа. Он шел меня встречать. Я познакомила его: "Это Гриша". Муж проводил меня до метро. "Ты такая , что у меня даже руки опускаются", — и поехал на дежурство. А я позвонила тебе... Нет, я положительно шлюха.
      — Но это тебя не очень расстраивает, мне так думается. Кажется, даже доставляет удовольствие. Надя улыбнулась.
      — Тут ты прав, — она даже засмеялась. — А вообще-то, мы с Гришей просто друзья.
      — Это теперь так называется?
      — Нет, правда.
      — Ладно, меня не надо успокаивать. Я ревновать тебя все равно не стану. Этого я уж себе не позволю. Это будет для меня уже слишком, итак хватает всего... Вернемся к тому, что ты говорила. Значит, если честно признаться, что ты циник, ты этим сразу завоюешь симпатию. Смотри как легко.
      — Такой человек по крайней мере не лицемерит.
      — А я, стало быть, лицемерю.
      — Я часто замечала, что все те, кто поначалу говорит, что им ничего не надо, потом, сколько раз так бывало, когда им дают, очень даже падки на все то, что им идет в руки, и уже ни от чего не отказываются.
      — Надя, при том уклоне, который существует в моих рассказах, мне уже заранее гарантировано то, что мне ничто не пойдет в руки и ни от чего не придется отказываться. Тут я предохранен на сто процентов. И потом, не желая стать писателем, я не хочу им стать в твоем смысле, который ты сейчас вкладываешь в это слово, в Гришином смысле. А печататься я хочу, я не хочу пробиваться.
      — Нетленка на нобелек?
      — А что это?
      Надя вдруг смущается и старается не отвечать.
      — Нетленка — это мне знакомо. Но что такое "нобелек"?
      — Ну, нобелек — Нобелевская премия, — неохотно разъясняет Надя.
      — Что ж, я тебе так сразу и представился. Надя несколько проникается опять к Родиону расположением.
      — Ты ведь правда хорошо пишешь.
      — Спасибо.
      — А вот Гриша сегодня читал свои стихи, и надо сказать честно, что он совершенно бездарен.
      — Так часто бывает.
      — И, наверное, поэтому говорит, что для того, чтобы печататься, надо использовать разные рычаги, и что иначе и не напечатаешься, что просто с талантом никуда не пробиться, что таланта вообще как такового нет. Он, например, объяснил, есть только обыкновенная жизнь, обыкновенная и всеопределяющая, есть книжная индустрия, есть связи, всевозможные знакомства, стереотип издания, машина публикации, спрос, рынок, поток, и никаких гениев; гениев, говорит, миллионы, печатаются — единицы, рукописи остальных "гениев" по десяткам лет лежат в редакциях ждут очереди. Хочешь печататься — надо продаваться.
      — Тут, надо ему отдать должное, он прав.
      — И ты так считаешь? Так что, никакого выхода? Только так?
      — А что, у тебя уже вопрос встал так остро?
      — Родя... Дело не во мне... Вот он циник из циников, он говорит, что каждый считает, что может чего-то добиться своим собственным путем, что в конце концов его заметят, оценят, начнут приветствовать, что его вывезут его способности, каждый надеется, что он есть, а человека нет, и таланта нет, каждый есть ровно то, что о нем скажет критика и напишет пресса, в которой тоже все определяется личностными человеческими отношениями, симпатиями, антипатиями, тем, что и сколько кто кому должен. То есть опять той же жизнью, простой, обыкновенной, маленькой. И ведь нельзя сказать, что это неубедительно, ведь так?.. Неужели ничего нельзя изменить и нет никакого выхода? И обязательно надо приспосабливаться?
      — Ты преувеличиваешь. Выход есть. Можно ведь не печататься. Вот я не печатаюсь, и у меня всех этих проблем не возникает.
      — Родя, ну ты меня подавляешь. А попроще как-нибудь нельзя?
      — Тут просто главное решить, чего ты конкретно хочешь, или писать, или получать признание, и сразу все становится на места, все делается очень легко.
      — После твоих утешений хочется вообще пойти и утопиться, — произносит Надя, но в то же время опять с прежним интересом, уважением к нему. Но как только она настраивается на прежнюю к нему симпатию, она тотчас чувствует и его отношение к себе.
      — Ты меня все еще любишь?
      — Да, — лжет он.
      — По-моему, ты все-таки натаскиваешь себя на влюбленность.
      — Ну да, это ты хорошо выразилась. Признаюсь, бывает иногда. В том числе и когда ты плохая.
      — Интересно, из каких это соображений?
      — У меня ведь осталось всего два дня, мне некогда особенно привередничать, и я уж потерплю в ожидании, когда ты станешь снова хорошая. Ведь ты сейчас не то, что ты есть на самом деле.
      — Только не надо выдумывать и делать из меня что-то свое. Я есть то, что я из себя представляю, а не то, что ты воображаешь.
      — Ты есть то, что я о тебе говорю.
      — Ну уж себя-то я знаю лучше.
      — Ничего ты не знаешь. Во-первых, ты добрая.
      — Я злая! — Надю от такой чувствительности просто возмущение берет.
      — Ты добрая. Ты ничего о себе не понимаешь. Ты простая, отзывчивая, милая баба, а строишь из себя черта в юбке.
      — Родя, в школе я была злючка страшная.
      — Но то в школе, все же меняется, ты вышла из переходного возраста, сейчас ты иная... И потом еще вот... Чтобы уж с этим разделаться и больше уже не возвращаться. Я сегодня подумал, у нас осталось всего два дня, и я должен, как уважающий тебя мужчина, и наконец просто даже как порядочный человек, как джентльмен, скажем даже так, чтобы не обидеть женщину отсутствием этого предложения, обязан сказать, что у меня есть ключ от комнаты очень хороших моих знакомых, живущих в коммунальной квартире, которая сейчас пуста. Как ты к этому отнесешься? Пойдем?
      - Нет.
      —Я тебя не буду уговаривать, это было бы слишком пошло. Я тебя спрашиваю сразу: пойдем?
      — Нет.
      — Ну что ж, нет, так нет. Я, вообще-то, и предполагал, что у нас примерно так и будет. Что ты воспримешь мое предложение именно таким образом, будто я наконец себя показал, а ты, наконец меня поймала. Поэтому я уже заранее согласен с тем, чтобы у нас этого вообще не было. Пусть этого не будет принципиально, чтобы оставить в чистоте то, что у нас есть. И в порядке доказательства. Чтобы тебе доказать. В конце концов, это не такая уж важная вещь, без которой нельзя было бы обойтись, давай убедим себя, что это вообще пустяки. Это как хорошее вино, которое, конечно, лучше пить в приятной компании, чем в неприятной или одному. Но вино все равно остается вино, и впечатление о нем одно. Поэтому давай так, когда у тебя будет это с кем-нибудь другим, лучше всего, конечно, с мужем, и когда тебе будет хорошо, вспомни про меня, выпей за мое здоровье, и станет так. как будто это у нас было.
      Надя задумывается.
      — Вообще-то, это какая-то литература.
      — Согласен, — смущенно признается Родион. — Есть грех.
      — Но что-то все-таки есть. Признаться, Родя, меня больше всего смутила коммунальная квартира. Коммунальная квартира — это не для меня.
      — Это ты начинаешь постепенно сдавать позиции по традиционному образцу?
      — Нет, но если меня попросить... Я, вообще-то, как ты сам сказал, добрая, Родя. Я иногда думаю, что могла бы жалеть всех, как в том рассказе Маркеса.
      — Господи, опять ты за свое... Надя, я не хочу, чтобы у нас это происходило на уровне какого-то элементарного спанья, типа какого-то балаганного проспектного варианта. И потом, мы уже все решили, у нас этого не будет.
      — Ну знаешь, по-твоему, мне сразу надо было задрать юбку? Так, кажется, тебе нравится, судя по твоим рассказам. Но я, к сожалению, в брюках.
      — Во-первых, это нравится моему герою. А во-вторых, чтобы тебе не было вправду обидно, я признаюсь, что именно сейчас, когда я сказал тебе, что у нас этого не будет, я понял, что хочу тебя смертельно. У меня даже дух захватило от обиды и желания.
      — Родя, ты ненормальный.
      — Наверное, но тут уже ничего не поделаешь, как говорят в психиатрии, тут помогает только аминазин.
      — Поцелуй тогда хотя бы меня в порядке компенсации.
      И они целуются. И в поцелуе у них теперь уже и страсть, и томление, и мучение. Он даже почувствовал ее язык.
      — Наденька, — прошептал он.
      — Родя, лапочка, — сказала она, — ты меня всю совершенно изломал...
      Но кончилась эта встреча все равно так же, как она и началась: "ласкать не умеешь'', "сколько приемов ты знаешь?", "надо бы тебя все-таки обольстить"... Стала представлять из себя московскую "штучку", опять все свела к сексу, и снова и уже окончательно разонравилась ему.
      Когда он пришел вечером в номер, он бросился не раздеваясь сверху па покрывало кровати и пролежал на ней без движения часа два. Ночь он не спал, а утром ходил по гостинице мрачнее тучи...

ДЕНЬ ПЯТЫЙ
 

      Вот, собственно, и все, что бы нам хотелось рассказать о Родионе и о этой недолгой командировке в Москву, о незавершенном “провинциальном романе”, нескольких эпизодах из жизни представителей нового приходящего поколения молодых дарований, койх сейчас, пожалуй, можно встретить на любом творческом молодежном сборище, достаточно только непосредственно туда прийти и к их отношениям друг к другу попристальнее приглядеться. Автор сознательно на задавался целью ставить оценки происходящему или извлекать из написанного какой-то морали – то, что их уровень нравственности, в общем-то, невысок для людей строгих взглядов ясно и без лишни слов, — не ставил перед собой глобальных сверхзада, кроме, разве что, сверхзадачи описания нравов, да и сам этот их роман его мало занимал, главное же, чего автору хотелось, это показать, какие они, эти молодые, из себя есть, потому что кроме отношения к нравственным нормам, у них множество и других отличительных черт. Это совсем другая жизнь.

      Года идут, и не успеваешь даже заметить, как все мире меняется, настолько, что уже ничего вокруг и не узнаешь… Судьба свела автора с героем в одном двухместном номере среднего класса московской гостиницы, и надо признаться, герой его очень заинтриговал. Он приехал за два дня до открытия этого их семинара для того, чтобы, как он объяснил, пользуясь случаем пребывания в Москве, посидеть в библиотеке. Автор действительно видел у него целый список книг, довольно большой список книг, по всей вероятности необходимых ему, но не найденных им в его городе. Поэтому его и поселили не по брони, как всех их потом, а временно к нему. А по приезду остальных герой не стал переселяться, и они так и остались с ним в одной комнате вдвоем.

      Они с ним прожили в общей сложности семь дней. Встречались вечером, пили чай, беседовали, расставались, пожелав друг другу всего доброго, утром, и автор чувствовал, что герой его с каждым днем все больше к себе привлекал. Во-первых, нас всегда, разумеется, влечет это приходящее молодое племя, племя молодое, незнакомое, все их поступки, что они из себя представляют нового, что делают, говорят особенного, чем живут. Ну и потом, герой автору был интересен и сам по себе… Он был далеко не прост и обычен. Например, у него была какая-то прелюбопытная прямолинейная манера говорить, говорить откровенно до последней крайности, до нетерпимости, до неприличия, до самого, можно сказать, конца. И в то же время абсолютная мягкость в общении. Такая вот совершенная, казалось бы, противоположность. Может быть, это получалось потому, что он, когда заговаривал о том, что часто очень долго и часто очень тайно лежало в глубине души каждого (и выражаясь словами Толстого, хорошо было бы, лежи оно там еще много лет), в то же время ничего не скрывал и из самого себя. И резкость подобных “правдокопаний” пропадала, когда становилось ясно, что затеяно все это не для торжества самолюбия, не для злорадства, а для целей каких-то других, для истины, что ли. А потом еще, когда знакомишься с ним, с самого начала, когда вроде даже еще ни о чем существенном с ним и не говоришь, а пускаешь в ход, проверяя собеседника, лишь общие привычные обиходные фразы и слова, он уже в это время перед тобой как стекло, и кажется, что ты видишь, понимаешь и уже знаешь его насквозь..

      Он был крайне любопытен. Как, собственно, и весь их мир. Со всеми их коллизиями и взаимоотношениями.. У автора остались за их лишностью еще много эпизодов и наблюдений, диалогов, фраз таких, как например: - Ты для меня слишком москвичка!.. Или: - Ох и дураки же мы с тобой!.. – высказанное после их совместного посещения Гришиного дома, куда Надя затащила-таки Родиона в гости, и где они, воспользовавшись недолгим отсутствием хозяина, страстно приникли друг к другу, первый раз проделав это не в шубах и на холоде улицы, а в располагающей для подобного обстановке… Много эпизодов сохранилось у автора, и то, что он хотя бы часть из них описал и вынес на суд читателя, в надежде написанным кого-то заинтересовать, автор решительно ставит себе в заслугу., И позволяет себе удовольствие считать, что, не имея претензий на большие глобальные обобщения и серьезные сверхзадачи, свою определенную задачу он все же выполнил: такие правдивые свидетельства о времени тоже нужны. Они тоже приносят пользу. Конечно, если всем написанным автор кого-то заинтригует…

      У Родиона с Надей оставался еще один день, в течение которого уже не случилось ничего, что могло бы как-то изменить или что-то добавить к их отношениям, кроме того, что Родион весь день провел в переживаниях и мучительном расстройстве по поводу полной испорченности и незавершенности их любовной истории, а Надя, сама позвонив ему во второй половине дня и извинившись за свое поведение предыдущим вечером, сказав, что была неправа, предложила им встретиться, и на этот раз показала себя опять во всей своей красе, подтвердив в ней существование того, что так влекло к ней Родиона, оправдав его ожидания и заставив умилиться и восхититься ею еще раз; доказав в маленьком окраинном и переполненном веселящимися людьми ресторане, в который они, голодные, попали уже вечером после долгого гуляния по улицам вдвоем, что она удивительной силы духа человек. Родион даже почувствовал себя совершенно опрокинутым и побежденным, когда Надя среди этой бурной и чуждой — от которой Родион себя уже отучил, отказавшись от нее навсегда и заставив уже себя относиться к ней равнодушно и снисходительно — жизни, позвала его танцевать. И Родион сначала даже оторопел, не поверил своим ушам, до того это было для него неожиданно, что она, при всем том, что она из себя представляет, еще и танцует... Что не стесняется танцевать... А она еще и совсем подавила его словами: "Я хорошо умею танцевать". И когда он увидел, что она действительно танцует, без всякой робости и смущения, опять как будто так и надо, естественно и просто, он понял, что это она ему еще и преподала урок. Последний урок, впечатлений о котором ему хватило еще потом на многие годы, чтобы размышлять, ломать голову и сопоставлять. Потому что это означало, что и в том мире, чуждом и им отвергнутом, тоже, оказывается, можно жить, не считая себя инородным...
      Они целуются последний раз в такси по дороге к Надиному дому, отметив каждый про себя, что это ведь их последний поцелуй. Последний раз Родион провожает ее домой. Последнее прощание ...
      Ну и был у них еще один день, вернее одно утро шестого дня, в котором ими были сказаны несколько слов перед отлетом...

ДЕНЬ ОТЪЕЗДА
 

      — Ты еще спишь?
      — Да, ты меня разбудил звонком.
      — Лежишь под одеялом, тепленькая?
      — Да, Родя, я, кажется, уже жалею, что у нас с тобой ничего не было.
      — Не говори... Но, может, это и к лучшему. Все имеет свою обратную сторону. Привязались бы, страдания бы начались. А так по принципу, если у вас нету тети, вам ее не потерять. Знаешь слова?
      — Знаю.
      — Вот. И думайте сами, решайте сами... И потом, сохранили верность, тоже небесполезное мероприятие.
      — Родя, скажи наконец, что это все-таки было?
      — Ты все мучаешься?.. Знаешь, я тоже сегодня подумал... Получается, что в наше время, чтобы доказать, что ты действительно что-то искренне любишь, и в это что-то действительно искренне веришь, чтобы доказать это даже самому себе, надо от этого чего-то отказаться. Что бы там ни было, хоть жизнь, хоть твоя работа, хоть любовь. Я не могу сказать, что у нас было. Никто не знает, что такое любовь, я могу отвечать только за свое чувство, за свою влюбленность. Влюбленность — это как хмель. На утро проснешься, и его нет. Она кончится, ничего из нее не получится, но это, видимо, не значит, что надо ее избегать или ей противиться. Это природа, или, как говорит твой новый друг Гриша, это жизнь, и, видимо, мы правильно сделали, что не стали против нее идти. Тут уж, согласись, у нас половинчатости не было... Проиграем уж ее до конца. Она еще будет продолжаться некоторое время, я еще буду ждать от тебя писем и по нескольку раз в день бегать к почтовому ящику, а проходя мимо него, не знать как унять сердце... Ох, я уже предвижу, как все это будет... Так что не отказывайся, отвечай мне на письма, потерпи меня еще до конца, пожалуйста.
      — Хорошо, Родя, я потерплю... Я буду по тебе скучать, я к тебе уже привязалась, ты меня приручил. Я вот даже начинаю вслед за тобой говорить сентиментально...
      — Ладно, Наденька. У меня самолет через два часа, и автобус отходит. До свидания, любовь моя!
      — О, завал!
      — Не поминай меня лихом. .

      В свой город он прилетел в пять часов вечера, через час был уже дома, в своей семье.
      ...А ночью, с женой, в постели, что-то в нем, Бог знает, душа, наверное, кричала, корчилась и плакала от обиды...